История моей жизни
Шрифт:
Наум Израилевич выслушивает меня, делает брезгливую мину и говорит:
— Как вам не стыдно… Литератор прибегает к рекламе… Врачи — и те стали избегать этого. А вы хотите в газете, где я состою редактором, поместить объявление о книге. Кроме того, вы сочли нужным уничтожить мой редакторский труд над вашими малограмотными очерками.
Ухожу от Розенштейна с болезненной жгучестью стыда и звоном в ушах.
Волоку за собой нанесенную обиду, втаскиваю ее в нашу тихую комнату, и только здесь вступаю в острый спор с обидчиком. Растет во мне
Так бью по собственным нервам и, подобно зверю в клетке, мечусь по комнате. Только сейчас в голову приходят крепкие слова, уничтожающие моего тупого учителя.
Два года этот человек насилует мои мысли, убивает все живое, разумное, красивое, заставляет меня убивать собственные чувства и воспринимать либеральный вздор, непонятный мне и моим читателям…
Татьяна Алексеевна застает меня совершенно обессиленным. Я успел уже выкипеть, догореть и сейчас измятый и опустошенный, роняю перед моей подругой:
— Все рухнуло… Погибаю…
Татьяна Алексеевна относится ко мне с удивительной кротостью, терпением, и, будучи сама огорчена неудачей, находит добрые, ласковые слова утешения.
Миша Городецкий, чувствуя, должно быть, свою вину, всячески старается вывести меня из затруднения. И, наконец, ему удается найти такой исход: владелец единственного книжного магазина в Ростове не прочь приобрести мои «Трущобы» за триста рублей, но с условием, что сто рублей получаю наличными, а остальные — книгами по моему выбору.
Охотно соглашаюсь.
Татьяна Алексеевна радуется благополучному исходу.
В предстоящем выборе книг она хочет принять личное участие. С этой целью она отпрашивается на фабрике и вторую половину дня проводит со мною.
В книжном магазине, не без некоторой горечи, убеждаюсь, что Татьяна Алексеевна куда лучше меня разбирается в книгах. Глаза мои бегают по книжным полкам, читаю названия книг, имена авторов и в первую очередь прошу дать мне стихи Надсона в сиреневом переплете.
Совсем иначе ведет себя моя Танечка. Она не глядит на полки, а прямо диктует список намеченных ею книг.
Чистым сочным контральто, с весело сияющими глазами, она просит достать «Записки охотника» Тургенева и «Бурсу» Помяловского.
Ее круглое лицо с вздернутым носиком и вся ее небольшая, но крепкая и гибкая фигура чрезвычайно оживлены.
Танечка продолжает четко и без запинки:
— Дайте «Обрыв» Гончарова, Толстого «Война и мир», Достоевского «Братья Карамазовы», Гоголя, Некрасова и однотомник Пушкина…
Потом она оглядывается и понижает голос до шопота:
— И еще дайте «Что делать» Чернышевского… — Возвышая голос: собрание сочинений Белинского и Писарева…
Поглядываю на владельца магазина и вижу удивление в его взгляде. А Танечка, ничего не замечая, продолжает произносить имена корифеев иностранной и русской литературы, пока хозяин не указывает, что сумма полностью уже покрыта.
Едем домой на извозчике, нагруженные книгами.
Мы счастливы.
7. Решительный шаг
Бродяжий ли инстинкт во мне говорит или исчерпан весь писательский материал, но меня тянет вон из Ростова.
Опротивел мне этот город, омываемый прекрасной рекой и освещенный южным солнцем.
Бессильной ненавистью полно мое сознание к крупным и мелким хищникам, завладевшим полуказацким, полуармянским городам.
Мне здесь все знакомо до приторности, до пресыщения. Меня раздражает главная Садовая улица, где широкие каменные тротуары в теплые звездные вечера превращаются в человеческую путину. Мне знаком не только внешний облик местных богачей, но и биографию знаю полностью, до последней черточки.
Парамоновы, Максимовы, Асмоловы, Кушнаревы, Шушпановы, Яблоковы и им подобные вершители судеб живой черной полосой проходят в памяти моей, когда, взволнованный кошмарным прошлым, бросаю на бумагу настоящие строки.
Эти «самородки», вышедшие на широкую дорогу наживы и эксплуатации бывшие уличные торговцы, скотогоншики, конокрады, неведомо из каких темных углов явившиеся сюда, а сейчас домовладельцы, фабриканты и банкиры, поддерживают самодержавный строй государства путем официальной благотворительности, постройкой храмов господних и купеческих богаделен.
Когда видишь холеные сытые лица хозяев ростовских фабрик и магазинов, то не верится, что Тер-Абрамьяны, Чарахчьянцы, Яблоковы и Арутюновы принадлежат к армянскому народу, задавленному нищетой, бесправием, погромами и гонениями, как не верится, что Максимовы и Парамоновы, эти величайшие пауки края, являются потомками смиренных крестьян и бурлаков.
Все, о чем позволяют писать Розенштейн и цензура, мною использовано до конца, до последнего предела.
Больше писать не о чем. Каменноугольные шахты, голь ростовских окраин, бойни — «фабрика мяса», трущобы, быт рыбаков, ломовых извозчиков, комиссионеров, хлебных откупщиков и жизнь рабочих — уже даны мною. И сейчас, внутренне опустошенный, ищу темы, подобно банкроту, ищущему заимодавца.
— Таня, уедем отсюда… Умоляю тебя… Сгнию я здесь…
Жена смотрит на меня большими грустными глазами и, улыбкой скрывая печаль, тихо спрашивает:
— Куда, безумный?..
— К тебе, в Петербург. У тебя там родной брат живет, кумовья, мама крестная…
Жена посмеивается:
— Нашел родню — кумовья да мама крестная… А брат — так ты сам ведь знаешь, что временами приходится высылать ему немного денег… Кроме того, чем мы там жить будем?
— Стану работать. Целый роман напишу…
— Слышала, — перебивает Таня. — Но ведь это мечты, ни на чем не основанные. Пока напишешь роман, мы успеем трижды умереть с голода. А помимо всего, чтобы быть напечатанным в Петербурге, надо иметь имя.