История нравов. Галантный век
Шрифт:
В верхних слоях бюргерства, и в особенности в восходящей группе капиталистов, духовное порабощение абсолютизмом выражалось в том, что двор стал единственным и высшим масштабом поведения. Здесь проявляется высший вкус, здесь можно найти формулы для всего, что считается благовоспитанностью. И подобно тому как мелкие государи подражали более ослепляющим носителям абсолютизма, так бюргерство в каждой стране подражало обычаям, нравам и моде, царившим при дворе. Костюм носили только такого цвета, который был в ходу при дворе, и купцы давали ему соответствующие названия: «bleu royal», «a le Reine», «a le Dauphine» («королевский голубой», «как у королевы», «как у дофины») и т. д. Явится у короля фантазия есть черный хлеб – и немедленно же все начинают употреблять
Казанова описывает следующий характерный случай, который он наблюдал в Париже в 1755 году: «Мы покинули Пале-Рояль, и я увидел массу народа перед лавкой с изображением соболя.
– Что это значит? – спросил я свою спутницу.
– Вы будете смеяться! – ответила она. – Все эти добрые люди ждут, пока до них дойдет очередь купить табак.
– Разве нигде в другом месте не продается табак?
– Да нет, его везде можно купить, но вот уже три недели все покупают табак именно здесь.
– Здесь он разве лучше?
– Нет, вероятно, хуже. Но, с тех пор как герцогиня Шартрская ввела его в моду, никто не хочет покупать другого.
– Как же она ввела его в моду?
– Она остановила раза два свою карету перед лавкой, чтобы наполнить свою табакерку, и наговорила хозяйке, что ее табак лучший во всем Париже. Праздношатающиеся гуляки, обыкновенно толпящиеся у карет высокопоставленных лиц, хотя бы они их видели сотню раз или они были уродливы, как обезьяны, разнесли по городу слова герцогини, и этого было довольно, чтобы поставить на ноги всех, кто нюхает табак в столице. Хозяйка, наверное, составит себе целое состояние, так как продает в день более чем на сто талеров табаку».
Подобное рабское подражание придворным нравам, не ограничивавшееся такими мелочами, а простиравшееся на весь жизненный обиход, облегчалось мещанству все более накоплявшимися в его руках благодаря развивавшемуся процессу капитализации средствами. Если же бюргерство порой становилось сознательно в оппозицию придворным нравам, то это было обыкновенно доказательством скорее его бедности, чем силы характера.
В особенности сильно и отвратительно обнаружилась эта измена классовому сознанию – а ничем иным не было по существу подобное подражание бюргерства придворным нравам – у столичного населения, так как здесь оно отчасти выраста ло из низменных коммерческих соображений, из надежды сделать выгодное дельце и, как в случае, рассказанном Казановой, никогда не забывало глядеть вверх, думая про себя: сегодня ты, а завтра – я.
Из этого сочетания верноподданнических чувств с коммерческими соображениями вытекало в значительной степени то огромное влияние, которое оказывала придворная мораль на мораль эпохи вообще, а это влияние обнаруживалось в страшной извращенности опять-таки преимущественно в столичном населении. Лорд Малмсбери говорит о Берлине 1772 года следующее: «Берлин – город, где не найдется ни одного честного мужчины и ни одной целомудренной женщины. Оба пола во всех классах отличаются крайней нравственной распущенностью, соединенной с бедностью, вызванной отчасти исходящими от нынешнего государя притеснениями, отчасти любовью к роскоши, которой они научились у его деда. Мужчины стараются вести развратный образ жизни, имея лишь скудные средства, а женщины – настоящие гарпии, лишенные чувства деликатности и истинной любви, отдающиеся каждому, кто готов заплатить».
Столь характерный для абсолютизма институт метресс перенимается как придворной знатью, так и городской буржуазией. Тот, у кого нет средств содержать любовницу, видит в этом позорящую стесненность мещанского существования, которая унижает его в глазах других. Прусский «бард» Рамлер, бывший учителем кадетского корпуса в Берлине, писал одному коллеге, что он положительно
Разумеется, это не значит, что классовые понятия и чувства были совершенно уничтожены и перестали существовать. Совсем напротив. Никогда классовые отличия в такой мере не культивировались и не вырабатывались, как именно тогда. Подобно тому как в присутствии короля никто не смел сесть без особого приглашения, так каждому сословию была предписана особая «ливрея», ясно указывавшая на отделявшее его от вершины человечества расстояние. Для населения был установлен самый строгий табель о рангах. Что было запрещено делать по отношению к монарху придворным, не могла себе позволить служанка по отношению к госпоже, мещанка по отношению к даме и т. д. Над всеми царило абсолютистское убеждение, что только с барона начинается человек.
Само собой понятно, что при таком резком делении на классы выскочки особенно ярко подчеркивали свое классовое превосходство, подобно тому как мелкие деспоты настойчивее других требовали, чтобы в них видели образ и подобие Божье. Это так понятно, потому что претензии этих выскочек считаться в рядах людей высшего порядка в большинстве случаев покоились лишь на милости монарха или могущественного министра. Верность королю была поэтому часто не чем иным, как замаскированным страхом быть снова изгнанным от переполненного пищей государева стола. Циники прямо и открыто в этом признавались. Галиани, атташе при неаполитанском посольстве в Париже, писал подруге: «Я люблю монархию, так как чувствую себя гораздо ближе к власть имущим, чем к людям плуга. У меня 1500 фунтов дохода и я лишусь их, если разбогатеют мужики. Если бы все поступали, как я, и заботились бы только о своих собственных интересах, на земле жилось бы спокойнее. Галиматья и фразы родятся от того, что каждый желает во что бы то ни стало обслуживать чужие, а не свои интересы. Аббат Морелли пишет против духовенства, финансист Гельвеций против финансистов, Бодо против ленивцев – и все вместе о благе ближнего. Черт побери ближнего. Его нет. Говорите о том, что касается вас, или же лучше молчите».
Жажда представительствовать, поза, эти характерные внешние черты абсолютизма, являются – что вполне понятно после всего вышесказанного – также отличительными чертами общей культуры века.
Абсолютизм – грандиозная и единственная в своем роде обстановочная пьеса, и потому каждый, кто в ней участвует, обязан позировать и представительствовать. Кто этого не делал, сбивался с роли эпохи. А кто соблюдал эту роль, тот постоянно позировал и постоянно репетировал роль, или выпавшую на его долю, или же присвоенную себе. Кто позирует, тот должен уметь и контролировать себя.
Вот почему во всех дворцах аристократии, а также в домах бюргерства все стены покрыты зеркалами. Везде и всюду зеркало – главный предмет обихода. Люди к тому же хотели быть зрителями собственной позы, хотели иметь возможность аплодировать себе, и потому все только и делали, что со всех сторон рассматривали себя. Даже наверху, под балдахином постели, помещалось зеркало – люди мечтали заснуть в той позе, в которой хотелось быть застигнутыми любопытным оком, иметь даже в момент полного самозабвения возможность принять более стильную позу. Даже проявление духа часто не более как своего рода сооружение зеркала. Письма, которые писались друзьям – а тогда все писали письма, – не более как зеркала. В них человек придавал себе такую позу, в которой ему хотелось быть увиденным другими. Тогдашние письма не простые уведомления, как наши современные. Они – зафиксированные туалетные фокусы ума.