Итальянская новелла. XXI век. Начало
Шрифт:
Интересно, почувствую ли я вкус, или запах? Может, если впиться зубами в эту землистую кожу, мои десны ощутят какую-то вибрацию, мне ведь хочется именно этого — познать трепет неутолимого голода? Я медленно наклоняюсь к голове, теперь она всего в нескольких сантиметрах от моего носа, я вижу темные круги вокруг запавших глаз, неестественно распухшие веки, тело ничем не пахнет, будто покрытое слоем гладкого стекла. Скоро оно будет пахнуть ментолом: на заключительном этапе нашей работы мы всегда обмываем труп, протираем всю его поверхность влажной губкой с мылом, но сейчас не время, это мы сделаем позже. Я опускаюсь на колени, опираюсь локтями на край матраса (если бы кто-то в этот момент вошел в комнату, он подумал бы, что я молюсь), еще раз оглядываюсь на Никанора, он
Кто я, что я здесь делаю? И кто ты, кем была ты, мертвая хозяйка супругов Б? Ты когда-нибудь думала о той минуте, когда твой взгляд уже не будет отражаться в их глазах? Тебе страшно? Ты слышишь мой голос? Может, тебя мучает тот же сон, что и меня?
Я закрываю глаза, сжимаю зубы, и, погрузившись во тьму опущенных век, вдруг замечаю, как тяжелеет и учащается мое дыхание, превращаясь в мучительные всхлипы, которые приходится с силой выталкивать из легких.
Я медленно открываю рот, чувствуя, как слюна становится липким налетом, покрывающим язык, как пересыхают стенки горла. Я обхватываю губами ледяной палец девочки и прижимаюсь щекой к ее твердой груди. Я думаю о синьоре Б, о немом крике, который, может быть, бьется в ее мохнатом тельце и умоляет меня остановиться, встать и уйти прочь.
Ну же, кусай, вкрадчиво подгоняет меня старик чужим, незнакомым голосом.
Он подошел ко мне и теперь стоит рядом, я не вижу его, но чувствую его горячее и шумное дыхание, оно касается моей шеи, словно призрачный клинок.
Давай, настаивает он, и на долю секунды мне кажется, что если я не укушу, он сам примется кусать меня, завершая работу, начатую во сне, он растерзает меня прямо здесь, на этой кровати, скоро я увижу свою живую кровь на коже мертвой девочки.
Я одним движением стискиваю зубы, изогнутый ноготь задевает нёбо, он слишком короткий, чтобы поцарапать, он не может сопротивляться, не может вообще ничего сделать. Синьоры Б кричат, плачут, если бы они могли сойти со своей дурацкой подставки, то убили бы меня, вонзили бы свои резцы в мое горло, но они беспомощны, безобидны, совсем как я со своими клыками, которые, несмотря на все усилия, не могут причинить боль. Я снова сжимаю челюсти, еще сильнее, и прижимаюсь ухом к груди девушки, придавливаю ее своей тяжестью, пытаясь расслышать крик — где же ты, где ты, черт возьми?! — чуть слышное биение, которое легко перепутать с дыханием Никанора, он нависает надо мной, я не вижу его, но чувствую, что он повторяет мои движения, мы вместе впиваемся в плоть, высасывая последние остатки радости из этого покинутого тела, мы ищем что-то, чего больше нет, чего, возможно, никогда не было — таинственный, призрачный шепот жизни.
Алессандро Де Рома
Вещи
Я не мог уснуть. Кошмар длился уже дней десять, и я был уверен, что живым из него не выберусь. Бессонница порождала бредовые видения и мысли о самоубийстве. Я метался в постели, путаясь в дешевых ветхих простынях, пропитанных моим запахом, — красных выцветших простынях цвета засохшей крови. По моим венам разливалась ожесточенная ненависть к жизни. Измученный, уставший бороться с ночью, я в конце концов садился в постели и принимался разглядывать шкаф и его сорванные с петель дверцы, освещенные уличными фонарями на виа Маджента и вывеской пиццерии «Золотая печь Лоредана и Пипина». Я терял счет времени. Пока я оставался в этом кататоническом лимбе, надежды на то, что мне удастся уснуть, не было никакой. И тогда, смирившись, я нашаривал тапки, выходил из спальни и падал на диван в гостиной, чтобы не чувствовать больше своего запаха и не видеть скомканных истрепанных простыней — моего поля боя.
Убедившись, что все попытки уснуть бесполезны, в четвертом часу утра я выходил из дома и направлялся по пустынным улицам куда глаза глядят, пешком или на велосипеде.
Мой отец умер несколько недель назад: инсульт. Мы не разговаривали много лет, хотя жили в нескольких сотнях метров друг от друга, и каждую неделю
Поначалу его смерть, казалось, нисколько меня не задела, но постепенно во мне разрасталась невыносимая тоска. Сам того не замечая, я перешел от равнодушия к упорному отчаянию, к постоянной неодолимой боли. После смерти отца на меня свалились все его вещи. Как будто груда мусора. Он умер, а меня затопили его вещи. Все, что осталось от нашей семьи.
Все вещи, которые ему принадлежали, тяготели над совестью, как преступление. И хотя я не любил отца, и он не любил меня, я, пока он был жив, никогда не осмелился бы передвинуть даже какую-нибудь статуэтку в его доме, независимо от того, увидит он это или нет. Теперь я владел его вещами и решал, сохранить им жизнь или уничтожить, сжечь. А вещи любили меня, было естественно, что их тянет ко мне. Их полноправному владельцу.
Одежда, чашки с невыводимым налетом от ежедневного чая, из которых он пил много лет; письма, открытки, старые газеты, остатки еды в холодильнике: колбаса, йогурт, сыр.
И вместе со всем этим он оставил мне дом стоимостью в 180 000 евро, шесть облигаций по 5000 евро каждая и старую, двенадцатилетнюю Lancia Ipsilon.
Я чувствовал сильнейшую боль, но не знал, как ее выразить. У меня не было ни слов, ни друзей. Мне надо было найти стадо, внезапно я ощутил неодолимую потребность в общении, которая железными клещами сжимала сердце. Ощущение потерянности делало тем мучительнее мои страдания, что я был один. Я был готов на все: унижаться, плакать, только бы найти друга. В отчаянии, в состоянии, когда ты наименее привлекателен для других, надеяться победить одиночество, конечно, нельзя. Кому нужен одинокий эгоист, каким я стал.
Нашей семьи больше не существовало. Кроме меня не осталось никого. Но то, что семьи больше не было — существенного значения не имело. Ведь мы никогда по-настоящему друг друга не любили. Между нами не было ничего, кроме связи вынужденной и случайной: родились в одном логове и должны были терпеть друг друга. Достаточно было умереть последнему представителю старшего поколения, чтобы все прекратилось. Допустим, моя семья ничего для меня не значила; но чего я добился, когда ушел? Кто я теперь, когда остался один?
В тумане есть что-то утешающее. Особенно когда и в сознании туман и мрак, и в сердце печаль. Ночью мне всегда нравилось гулять по пустынным улицам Йезоло. Зимой, осенью. Когда Йезоло превращается в заурядный городок, что ему на пользу. Туристов нет, простор, пустынные улицы, огромные закрытые на зиму бары подозрительного вида. Все новое и бесцветное. Вывески завлекают и сулят удовольствия, которые едва ли кому-нибудь понадобятся в столь поздний час: сладости, пицца, мороженое, мода, кофе, диски, купальные костюмы, обувь. Бесполезные вещи, забытые на исходе дня, погруженные во мрак; вещи, которые, если и входят в чьи-то сны, эфемерны и обречены исчезнуть, когда начнет светать. Желтые бальные туфли. Спортивная машина. Торт ко дню рождения, украшенный красными восковыми свечками с золотистым фитилем. Не настоящий торт, а только призрак торта, приснившийся кому-то, одинокий, усталый, красный, погруженный в туманную ночь.
Глубокой ночью на улицах Йезоло кажется, что жизни не существует, что есть только воздух, цвета, прохлада, ветер, твердый черный асфальт. Только то, что может умереть, даже не заметив этого. Свободным наконец-то от вещей этого мира. Свободным даже от их изображений, поблекших при неоновом свете. Свободным от снов.
В одну из таких ночей я решил сесть на велосипед и попробовать выбиться из сил настолько, чтобы получилось заснуть. Мои хлопчатобумажные брюки скользили по влажному сидению. Я был в одной рубашке, без свитера. От холода у меня стучали зубы. Словно участник ночного чемпионата мира, я кружил на велосипеде по Йезоло. Красные вывески были грабителями и одновременно полицейскими, они нападали на меня и спасали, ускользали из поля зрения, некоторое время гнались за мной, а потом исчезали во тьме.