Итальянская новелла. XXI век. Начало
Шрифт:
И только Барбара Варварини, как и я, не была захвачена всеобщим помешательством.
Она пришла в сентябре из другого класса, который расформировали из-за недостаточного количества учеников.
Помещение, отданное годом раньше их классу, было до этого просторной кладовкой, куда наставили парт; сейчас, после того, как класс распустили, в нем снова хранили веники, половые тряпки и ведра.
Барбара Варварини была пришелицей. Искривленные руки, полусжатые кисти, приплющенные вывернутые запястья. Тетрадка лежала у нее на коленях, и она скручивалась над ней, так как подлокотники коляски не позволяли ей удобно устроиться за партой. Барбара подавалась
На ней всегда были свободные красные треники, думаю, потому что надевать их утром и снимать вечером было удобнее и проще. А синий свитер с белым вышитым воротником по моде тех лет, тусклое подобие кружев восемнадцатого века, придавал Барбаре вид пошлой наивности, какого-то жалкого подражания моде.
Она сидела впереди меня, одна, потому что инвалидная коляска была слишком громоздкой; время от времени я наклонялся к ней и наблюдал, как она пишет фразы, слово за словом, словно высекает барельеф. Поразительно, что все слова были безупречной формы, правильные, можно сказать, сверхаккуратные, сумма квадратиков и кружочков, соединенных друг с другом.
Даже когда она говорила, слова давались ей с трудом, чувствовалась упрямая работа губ и зубов, языка и челюсти, легких и гортани. Она искала слова в глубине тела, они рождались в схватках, которые скручивали плечи и шею.
Наблюдая за механизмом речи в чистом виде, видя, как позвонок за позвонком создается скелет слова, я понимал, чего стоит ей каждое слово.
Ее корчи над страницей ограничивались учебой. На другое не оставалось сил. Имя и фамилия, вереница квадратиков и кружочков были уместны на обложке или, на худой конец, на развороте тетради или дневника.
А вообще-то, ее рука была равнодушна к юной жажде самоутверждения.
В компаниях дают прозвища. Клички. Это упрощает взаимоотношения, избавляет от долгих объяснений. Выделишь в человеке отличительную черту — подбородок, запах, походку — раздуешь нещадно, и из человека выходит карикатура.
Подростковое ханжество и зачатки стыда помешали нам высмеивать в Барбаре Варварини ее физические недостатки.
Труднее всего было не высмеивать ее имя, «Барбара Варварини» — циничный каприз ее родителей, имя и фамилию, в которых бесконечные «р» при ее трудностях с речью превращалось в рык, рычание с пеной на губах.
К тому же в ее говорящей фамилии слышалось варварство, дикость, заявлявшая о себе, когда Барбара открывала рот и извлекала наружу, словно крючком, сухие слова, в которых было что-то от воинов, штурмующих мироздание.
Мы все же оставили в покое ее заманчивое имя и зацепились за безжалостно долгий ответ на уроке про Гаспару Стампу, которым она мучила себя и нас в самом начале учебного года — и само собой вышло, что мы, не сговариваясь, прозвали ее именем падуанской поэтессы.
Для нас было достаточно услышать, как она взбирается, будто на пути к Голгофе, по уступам строчек: «Внимайте виршам моим печальным / Мотивам грусти моей сердечной / Тоски безбрежной и бесконечной / Любовной песни строкам начальным» [4] , чтобы окрестить ее с тех пор «Гаспарой» или «Стампой».
4
Первая строфа стихотворения Гаспары Стампы «Voi, ch’ascoltate in queste meste rime». Перевод К. Лукиновой.
Однако,
Мне передавалась ее ежеминутная скованность, ее судороги, ее неполноценность. Ее уязвимость привлекала меня и вызывала во мне отвращение, но я наблюдал за ней издали, решительно ее чураясь. Стоило на перемене кому-нибудь выкатить ее на школьный двор, я тут же оказывался у ее парты. На обложке тетради чернел закат, и багровый диск солнца погружался в темный фон. Мне казалось, эта тетрадь высечена из камня — каждая страница была словно скрижали закона.
Я не осмеливался притронуться к ней.
Весной 1986, в мае, я все еще носил ярко-зеленые свитера, но уже не шерстяные, а хлопковые. Меня окружали пижоны-панинари, толстовку «Best Company» они заправляли в джинсы «Americanino», на ремне «Еl Charro» дерзко выпячивалась и натирала живот овальная, вся в заклепках пряжка, украшенная фигурой ковбоя, который тащит на аркане ни в чем не повинного бычка.
Полагалось, чтобы из-под брюк, если это были зуавы, были видны носки в ромбах Берлингтон, которые в отсталой Италии стали непременным признаком заморского шика. А если наряд дополняла тяжеленная дубленка — которую в Палермо не надевали, а набрасывали на плечи, словно охотничий трофей — то эти крутые парни становились похожи на сардинских разбойников тридцатилетней давности.
В кинотеатре «Аристон» крутили «Загадку Каспара Хаузера», и, поскольку я мнил себя не только зрелым не по годам, но и загадочным, я пошел на этот фильм.
Действие происходит в 1828 году: однажды, в небольшой баварской деревушке появляется парнишка. Неизвестно, кто он и откуда взялся. Он не умеет разговаривать, не понимает, того, что ему говорят, у него мягкие ступни, как у младенца. Единственное, что он умеет — писать свое имя. Только Каспар Хаузер.
Не то чтобы Каспар не умеет говорить совсем. У него в запасе слов пятьдесят, не больше. Две фразы он повторяет особенно часто: «Стать рыцарем» и «Не знаю».
В конце фильма Каспар высевает на клумбе свое имя. Сотни зеленых травинок всходят и образуют слово КАСПАР. Но кто-то вытаптывает клумбу, уничтожая имя. Каспар страдает, но упорствует: «Я хочу снова посеять свое имя».
Ночью мне приснился сон. Я во дворе, у меня под ногами слой цемента, выбеленный пылью и солнцем. Я был одет, как Каспар — рабочая рубаха, жилет, и штаны из грубой ткани до середины икры, или, если хотите, как сардинский разбойник или панинаро из Палермо — жилет смахивал на пуховик Moncler, штаны из бумазеи на те самые зуавы Americanino; и, словно Каспар, я высаживал семенами буквы моего имени.
У меня ушла уйма времени, приходилось насыпать горстку песка на затвердевший цемент и высаживать каждое семечко, ухаживать за ним, надеясь, что ветер все не развеет. Наконец, я закончил и принялся ждать. Время шло, но ничего не происходило, имя не всходило, я уже отчаялся, но вдруг начали пробиваться ростки, тысячи изумрудных травинок тянулись вверх, поначалу робко, потом все смелее, вдыхая воздух. И я взволнованно наблюдал, как всходило мое имя, и осознавал, что в моей, уже посеянной травяной подписи каждый росток станет словом. А трава все разрасталась, извивалась, поднималась выше и пожирала все: и меня, и мой сон. Проснулся я с чувством тошноты, меня мутило от зеленого целый день.