Итальянская новелла. XXI век. Начало
Шрифт:
Мне не дают житья. Я для них как подопытное животное, они делают со мной, что хотят. Не хватает только клетки с колесом, чтобы я в нем вертелась, а впрочем, это было бы лучше. Бежать по кругу, незнамо откуда, незнамо куда. Вертеться до тех пор, пока не забудешь, что вертишься, пока тебе не покажется, что движешься все время в одну сторону, по ровной дороге, где нет изнурительного подъема, нет поворотов, которые внушают надежду, будто за ними что-то пойдет иначе, что-то изменится. Пошли вон, мама умерла, погасла, повернут выключатель, она не может слушать, ток не поступает: она не может говорить. И выключите это радио! Шум, тупой упрямый шум, который жрет электричество, жрет деньги, хоть плачь, и ему плевать, что у меня пустые карманы и чудовищный счет за свет, что плакали мои денежки. Святой Антоний, покровитель бедных и угнетенных! Почему тебе не придет в голову ниспослать мне благодать, скажем, каким-нибудь весенним утром, под пение канарейки, и подбросить мне под подушку лотерейный билет? Выигрышный, понятно, в противном случае можешь вернуться к Создателю и забыть о моем существовании. Почему лишения и шипы злой судьбы — это нормально, но гвоздь издевательства — нет, пусть он остается в ладонях Христа. Да простит меня Господь, а ведь до того, как я надела белую фату и пошла под венец, я мечтала стать косметологом и перед сном перечитывала рекламную листовку, которая предлагала обучиться этой профессии. Я бы рисовала брови, которыми бы гордились глаза, делала маникюр — если бы вы его увидели, вы бы все время приходили ко мне, от моего массажа
Мадонна Утешительница, здесь ничего не хочет происходить, все упрямо стоит на месте, укоренившись в разврате, увязнув по колено в равнодушии, и снова по вечерам вваливается эта пьянь, муж, который утром клятвенно обещает больше не пить, а днем одним глотком осушает до дна бутыль обещания. Или тот же ревматизм, которому чем-то не угодили мои руки (а сейчас он проник даже в запястья), заходит без стука, как невоспитанные гости, зато ждет достойного приема. И тогда я испытываю адские боли, вот здесь, где буграми выпирают вены и, словно снег, белеет кожа. Сними эти туфли, Сара, чтоб тебя черт побрал! Ты же едва стоишь на этих каблуках, если сломаешь мою последнюю выходную пару, ты у меня так получишь, Сара! Шум, ненавистный, проклятый, грохочет, колотит, молотит с яростью града, и пищит, да, пищит как мышь, проникает по трубам в мой мозг, засоряет, душит — душит до умопомрачения… И мысли, которые скачут в башке, как отчаявшиеся лягушки, и кто-то прыгает в омут моих забот, разрастается, набухший, безмерно толстый, и рано или поздно взрывается у меня в груди… Моя грудь, до вскармливания она была прекрасная, крепкая и упругая, какая вам и не снилась… Видели бы вы, как глазели на нее мужчины, у них глаза вылезали из орбит, так им хотелось затащить меня в постель… Моя грудь… от нее мне тоже пришлось отказаться, вычеркнуть из списка моих достоинств, потому что, пока дети сосали из нее молоко и я гнула спину, зарабатывая на хлеб, ее силы сошли на нет, ее красота иссякла, и теперь она настолько обессилена, что я вынуждена носить белье с паралоновой подкладкой. И эта тварь, прости Господи, эта свинья, мой муж — ему мало кувыркаться в грязи, в навозе пьянства — что же он делает? Он охотится за молодыми сиськами, за свежей плотью, его совесть не испытывает даже намека на угрызения, хоть бы постеснялся… подумал обо мне, выжатой и жалкой, стареющей с каждым днем — мне кажется, я прожила больше лет, чем сделала вдохов.
Но сегодня вечером я покажу вам всем, сегодня вечером думайте сами, чем ужинать… ну и что, что сегодня воскресенье, ну и что, что всю неделю вы пускали слюни, мечтая о моей запеканке с баклажанами, сегодня ваша очередь изобретать, как утолить голод. Да, потому что я спрячу руки в рукавах моего свитера и даже не подумаю потянуться к конфоркам. И пока вы будете рыться в холодильнике в поисках чего-нибудь съедобного, я пойду в ванную, накручу бигуди, подкрашу губы, подрумяню щеки и закричу зеркалу о моем праве на жизнь. Святой Антоний, покровитель мучеников, мне надоело быть карликом под натиском жизни, нет, я вовсе не хочу быть дылдой и соперничать с теми, кто достает до верхней полки шкафа, но одного метра и шестидесяти сантиметров мне бы хватило, чтобы дотронуться если не до бедер, то хотя бы до коленей этого самого бытия… или нет? Вот, слышишь, слышишь этот шум, этот скрежет скребка, которым дьявол скоблит бороду, этот ослиный рев, который сверлит мои барабанные перепонки… Зверская расправа над моими ушами, крушение рассудка, о как бы я хотела оглохнуть, но не на время, а раз и навсегда, чтобы получать пенсию по инвалидности — хорошая возможность жить без забот до конца месяца и только рисовать на календаре кружок, в котором окажется дата прихода, а не расхода! Андреа, это ты? Это ты никак не прекратишь мучить мелок у доски?
Раз уж тебе так нравится рисовать, чем тебе не угодил бесшумный карандаш? Черт, вот ты кто, паразит, безмозглый сопляк… Да помилует и да поймет меня Бог, но здесь меня истязают и радуются каждой новой язве на моем теле. Нет, я не стану ждать вечера, я пойду в ванную сейчас, чтобы сделать глоток молодости, вздохнуть с облегчением, а потом надену мое лучшее платье, то самое, с кружевами и бархатной отделкой — портниха почти плакала, продавая мне его. Так, перевоплотившись, я пойду на улицу, отдамся изяществу легкой походки, такой красивой, что тротуар очистится от мусора и окурков, чтобы угодить мне. А муж, придя домой, поздоровается с пустым столом, будет радушно встречен строгим постом и плачем двух маленьких созданий, еще каким плачем, так что, если совсем проголодается, сможет наполнить слезами кастрюлю и сварить бульон… Вот так, все делается быстро, два бигуди — и прическа готова, немного помады, чтобы придать губам блеска, не хватает только платья… Я надеваю его медленно, вот так, мало-помалу, как будто захожу в море… первыми испытание проходят мыски, затем очередь переходит к лодыжкам, к икрам, чем выше, тем увереннее, потому что надо привыкнуть — к температуре свободы. Мадонна Чудотворница, взгляни на меня… Я могла бы сняться — если не в главной роли — то уж точно статисткой в том телесериале, что показывают в полдень, из которого, разрываясь между кипящей в кастрюле водой, убегающей подливкой и орущей Сарой, я все-таки умудряюсь уловить сюжет… А та все орет, как всегда, мутит мой рассудок, истязает разум, в голове целая свалка обид… Шум, грохот, истязание… Трясет, стучит, колотит… Дрожь в висках, нервный тик, скрежет по сердцу… Мне надо выйти, коридор, дверь… но почему прямо здесь? Почему сразу, напротив… и где ручка… куда вы ее дели… и почему везде железо — вверху, внизу — перегородило мне путь… и шаги, снова и снова шаги, с гулом и грохотом, выстрел… что это за пистолет на поясе, и ключи, сколько ключей, звенят,
Маринелла
Маринелла — имя из знаменитой песни Фабрицио Де Андре. Я видела, как она стояла, опираясь о стену старого деревенского дома, в котором жила. Видела, как она, поскользнувшись, чуть не падала в безымянную реку, но еще была в состоянии сохранять вертикальное положение, удерживаемая землей за ноги. Она была обута в кожаные сандалии — голые пятки и большие пальцы наружу. Стояла осень, в воздухе висела сырость, еще немного, и пора будет влезать в пальто. А пока — короткая юбка, ноги без чулок, почти босые. Зато выше водолазка и еще ветровка. От бедер и выше Маринелла спешила навстречу зиме. Заранее готовая к переходу от старого к новому. Я оказалась в ее городишке с дедушкой и бабушкой, мы искали съемную квартиру на весь год, где можно было бы проводить праздники и каникулы. Вольдомино — городок на Луинских холмах. Место, где камень преобладал над цементом, где старики сопровождали удачный карточный ход глотком вина, а дети убивали время, крутя педали и сбегая наперегонки к речке. Быстро завязать дружбу и выучить все имена было проще простого. Так же, как и выбрать квартиру на третьем этаже дома, оказавшегося в том же дворе, где жила Маринелла. Было интересно смотреть на нее по утрам. Я выходила на балкон, едва успев проснуться. Ее лицо пересекал шрам, отчего не закрывался один глаз и при попытке опустить веки дергались мышцы лица. Сигареты были ее утренними собеседниками, дневной ее разговор представлял собой табачное месиво во рту. Одинокое чмоканье губами в поисках капли материнского молока. Сухой поцелуй никотина. Ее голос был голосом ночи, воем, скрипевшим по апельсиновой кожуре штукатурки, воплем, расползавшимся по стенам, пробиравшим до костей в попытке разгореться. Ночью Маринелла орала песню, она хотела зажечься в темноте, быть светом, когда все выключают лампочки и гасят свет. Тогда она начинала свое сопротивление: открывала дверь дома, в руке бутылка пива, направленная в небо, словно копье, готовое проткнуть бедра ангелов, поджарить выдуманную любовь. С цветными перьями вокруг шеи, она исполняла танец-желание дикого лебедя, его право приподнять шею до жердочки прирученных животных. Она присваивала середину двора, захватывала крышку водостока. И там начинала свой жестокий и отчаянный танец — танец красоты. Тело сотрясалось от резких подергиваний, бедра извивались, как гремучая змея, она умеряла влажность ночи и пот луны. Никогда не заступая за пределы крышки своего водостока, в плену ржавого квадрата Маринелла ощущала свободу. В самый поздний час крепкого сна она разбивала скорлупки наших снов, вгрызаясь в них. Мы все выглядывали в окна, выходили на балконы посмотреть, в чем дело. Мгновенно в домах, выходящих во двор, начинался день. Начинался солнцем Маринеллы.
Но люди не любили прерывать течение своих снов. Никто не хотел мириться с образовавшейся в гладкой и совершенной скорлупе сна трещиной. Все, казалось, тщательно оберегали это лакомое блюдо, чтобы насладиться им в одиночестве. Голод сумасшедшей — что с нее возьмешь? Казалось, так они думали, когда за закрытыми ставнями кляли полоумную Маринеллу, пьяницу Маринеллу, да услышит Господь наши молитвы и возьмет ее на небо. Но Маринелле хорошо на земле. Маринелле, живой и сильной в своем танце. Потом притихавшей, почти неподвижной, безголосой. Вынужденной поститься. Но не утолившей голод, не устающей ждать дымящегося куска чьего-нибудь сна. Я тайно наблюдала за ее надеждой. Через щели в жалюзи. Я видела, что она продолжает танец — тень танца на виду у одноглазого водостока. Чей глаз оставался единственным открытым глазом. Лишь он продолжал смотреть на нее. Взрослые не хотели, чтобы мы, дети, останавливались и разговаривали с ней. Если мы оказывались рядом, нужно было обойти ее стороной, прочертив невидимую дугу на земле. Так пришло первое представление о войне. Быть готовыми распознать врага и напасть первыми. Готовыми выпустить стрелу. Не понимая, почему это враг, и зачем нападать. Когда Маринелла оказывалась возле нас, или мы около нее, ее первой мыслью было сбегать домой, взять миску конфет и предложить нам выбрать любую, которая понравится. Или взять все. Все конфеты сразу. Для нее не имело значения, что она останется с пустыми руками. Но пустота не пугала ее толстые мозоли. Ее твердую привычку. Ей достаточно было быть с нами. Быть. Иметь право на существование. Даже если она сумасшедшая, даже если пьяница. Даже если бы она была всем этим вместе взятым. В общем, была Маринеллой. Вот и все. Этого ей было достаточно. Она даже не покушалась на наши сны. В те моменты ей надоедало стоять неподвижно. Она делала шаг к нам, чтобы разглядеть, как волшебно растворяются ее мятные леденцы под нашими языками. Считать такую женщину врагом — настоящее преступление. Клеймить ее знаком войны — было бы верхом позора. И я до сих пор еле сдерживаюсь, чтобы не задохнуться, когда воскрешаю в памяти себя, послушную девочку. Когда вспоминаю, как отказывалась от мятных леденцов Маринеллы. Сейчас она, возможно, танцует в своей настоящей истории. На небе, которое, я надеюсь, намного больше и гостеприимнее водостока.
Спараюрий
Умирающие часы
Я ремонтировал часы всю ночь. До самого конца драки китайцев на улице. Я был разбужен звуками от ударов дубинок, в полусне, я надеялся, что они зверствовали над предвыборными плакатами. На самом деле, это были люди, переполняемые гневом и недовольством, которые шли стенка на стенку.
Такое не происходит каждый вечер. Бывает, что ссорятся парочки, или же громко ругаются девушки, хватают друг друга за волосы и бьют сумочками по лицу, случается, что владельцы собак до изнеможения гоняют своих бойцовских псов. Но это сборище китайцев с дубинками было чем-то необычным.
Выйдя на балкон, я заметил, что был не первым. Из каждого окна на улицу высовывались головы любопытных. В темноте казалось, что китайцы продолжают драться, как демоны и животные. Все хотели насладиться дракой и порядком, царившим на сцене, вся эта гармония прерывалась лишь кашлем раненых и стуком каблуков по асфальту. Зрители знаками обменивались каждый своим предположением, чем все закончится, чтобы потом поскорее вернуться к наблюдению за великим столкновением дубинок, от которых тряслись фонари. В какой-то момент я испугался за домофоны. Они были беззащитны перед этими желтыми лицами, незаметными днем, как вымирающие насекомые. Звук полицейской сирены немного усмирил драку, шум которой наполнял переулок, похожий на реку, вышедшую из берегов, и превратил его вновь в тихое логово летучих мышей. Закрыв все ставни, чтобы не слышать звуков улицы, я укрылся одеялом, как вдруг меня отвлек странный стук каблуков, доносившийся с кухни.
Я включил свет. Стрелки настенных часов дрожали, застыв на одном месте, а пружины совсем расшатались. Вместо ритмичного биения был слышен болезненный хрип. Казалось, они молили о помощи рыбок в аквариуме в углу комнаты, которые в соответствии со временем были полны жизненной энергией, граничащей с волнением. Здравый смысл подсказывал мне — передо мной остановившиеся часы и этическая проблема.
Стоит сказать, что я всегда остро чувствовал боль предметов. Боль разбившихся стаканов, кончившихся зажигалок, ковров, которые задыхаются от пыли, домофонов, которым грозит опасность. Боль часов.
Я помню два таких случая.
Один произошел в Сантокьодо, небольшой деревушке, где уже давно ничего не ремонтировали. Часы на фронтоне муниципалитета совсем вышли из строя, их секунды, минуты стремительно уходили. Стрелки застыли в одном положении. И вся площадь страдала от той же болезни: асфальт был безмолвен, в витринах не отражались прохожие, а ветер проносился по ней с безразличием идущего по городу мэра.
В Сантокьодо любой, кто шел под навесами, не мог не оборачиваться после каждого шага.