Иван, Кощеев сын
Шрифт:
— Так-перетак, — говорит. — Оба немедля ко мне, с объяснительной и розгами! А этого пловца — одеть и тоже ко мне. Да поживей, мертвецапы: одно чтоб копыто здесь, а другое там!
И дверью хлопнул — как концы обрубил.
23. Иванова казнь
А там, где живые живут, новый день зорится.
Затемно ещё подняли Ивана с койки и препроводили в душ — всё ж таки сам король на казни присутствовать будет: негоже его величество пахучими мужиками потчевать.
Стоит Иван под тёплыми струйками и руками за голову держится, пытается всё произошедшее через пальцы осознать. Как это он Горшеню проглядел, как дал ему погибнуть прежде времени?! Как такое получилось?!
«Эх, — думает, — Горшеня! Как же ты мог! Как же ты решился!» И сам себя ответами, будто кусками сырой глины, закидывает: «Да это ж он ради меня, из-за моей вялой нерешительности! На себя долю мою взвалил, чтобы мне, слепорукому, шанс дать! Эх, Горшеня, Горшенюшка… На кого ж ты меня, дурня, покинул!»
Всего себя вопросительными сгустками обкидал, живого места на совести не оставил. А тут ещё мелочная обидка из-под самого сознания вылезает, все серьёзные обвинения собою заслонить норовит: обидно, стало быть, Ване, что Горшеня-то всё мечтал в баньке помыться, кости парком заморить, и вот он — душ, а Горшени нету! Душ, конечно, не баня, загривок не дерёт и об доску не шаркает, но на безрыбье и душ душу моет; а Горшени всё равно нет — его теперь, видно, другими губками оттирают, иными скребками скребут, какая ему теперь баня!
— Эх, Горшеня, Горшеня… — сокрушается Иван в голос, всю душевую кибитку вздохами своими запотил.
— Кончай, парень, стонать, — говорит ему тюремщик, — надевай свою дизиньфекцию, пойдём завтрак обозначим.
Протянул ему одежду — всё постирано, поглажено, каким-то пахучим желатином присыпано. Иван обтёрся, оделся, поплёлся за тюремщиком. Всё у него как во сне происходит, все мысли в другой местности носятся, слошной друг Горшеня перед взглядом маячит, в посмертной своей предутренней бледности улыбается Ивану закоченевшим ртом. Ох, плохо Ивану, ох, пасмурно! Он и о Надежде Семионовне думать не успевает, и о батюшке своём помнить позабыл, и казнь его теребит только по касательной — такая на него острая душевная морока навалилась.
Дали ему на завтрак премиальный паёк в честь королевского венчания: две сушки, пареная репа, стакан зелёного киселя — ешь, не горюй, набирай сил перед эшафотом! А Ивану и не до еды. Нехотя за ложку взялся — не спасает ложка, никуда ею не выгрести из этой заводи. Сидит над кружкой зелёного киселя, и на душе у него такой же зелёный кисель без сахару, в голове такая ж пареная репа.
Вдруг из угла шорох донёсся — шмыг-шмыг, кувык-кувык. Выползла к Ивану блоха Сазоновна, на задние конечности встала, передними в стол упёрлась. Иван, едва её увидел, сразу подтянулся весь, ожил, в глазах будто озарение какое зажглось. Будто он через это животное добрую весточку от закадычного своего товарища получил. Ваня блоху репой накормил, киселём напоил, себе тоже сушку в рот засунул — коли надежда в душе появилась, то и телу силы пригодятся!
— Беги теперь, Сазоновна, — говорит, — живи на воле, мечи на поле.
И подумал: «Горшеня бы поскладнее как-нибудь сказанул… Ну да это ладно, а вот как бы он на моём месте действовать стал?» Принялся Иван Горшеню на своё место примеривать, советоваться с ним мысленно — и в силах своих укрепился мал-помалу. Будто некий стержень внутри него пророс, будто к нему подпорки с двух сторон приставили — чтобы спину не прогибал, чтобы нос не развешивал.
А пока Иван к казни готовится, душ принимает да репу нюхает, у его величества короля Фомиана заботный день вовсю колёсится! Свадьба — это тебе не блох кормить! От предстоящего волнения молодожён на троне усидеть не может, спасается усиленным перебиранием дел. У всех сегодняшний день праздничный и праздный, а у его величества — будний
Спустился его величество вниз, в королевский двор, а конюхи ему уже девицу выводят — по высшему разряду распомаженную, по первостатейному классу разнаряженную, по европическим канонам декольтезированную, причёсанную по общемировым стандартусам и надушенную пятью лучшими сортами духов единовременно! Ахнул король, взгляд отвёл, нос платочком прикрыл, отбежал в сторону — восхищение своё скрыть не может!
— О! — говорит. — Ни сесть ни встать — Лувра! Чистая Лувра! Елисейная поляна! А на голове-то что! Большой индейский каньёт!
— Это не каньёт, ваше величество, — поправляет Фёклоида, — это шиньёт.
А король на всё согласен.
— Он самый — кивает, — большой индейский шиньёт! Набережные чалмы! Неподража…
Подвела Фомиана Уверенного великоречивость, иссякла на полуслове. Призвал он взглядом придворных на помощь. А те только этого взгляда и ждали — тут же бросились расхваливать будущую королеву по-европически. Фрейлины веерами засифонили; министры ножками шаркают, ротиками шармкают:
— Шармант, шармант! Гуталиниш перманент!
Даже инквизиторы какое-то там благословение в письменном виде преподнесли.
И вот всё это праздничное собрание выстроилось в гусиный поезд и выдвинулось из дворца да на дворцовую площадь. Спереди король с королевой вышагивают, по бокам стрельцы топочут, за ним министры друг дружку подрезают да отталкивают, после них инквизиторы чинно шествуют, всех в поле зрения держат, а в самом конце экспедиции закордонный посол со своей закордонной пассией пасутся. Эти посол с послицей, едва только на площадь вышли, дополнительные лорнеты из карманов вытащили: ничего понять не могут — откуда вдруг на главной городской площади зима наступила?
А никакой зимы, конечно же, не было и быть не собиралось, а просто существовал в Человечьем царстве обычай, о котором послу не рассказали, а может, рассказали, да перевели плохо. Дело было вот в чём. Каждый праздничный день дворцовую площадь засыпали сахарным песком. Пошёл тот обычай из недавних времен — из начала фомиановского правления, а появился — на пустом месте, на самом надраенном. Однажды придворные полотёры так расстарались, что надраили мраморные дорожки не только до зеркального блеска, но и до ледяной скользкости — хоть на себя любуйся, хоть на коньках разъезжай. На себя король Фомиан нагляделся вдоволь, а вот коньков у него летним регламентом предусмотрено не было. И случилось страшное — его величество, заглядевшись на свою превосходную красоту, поскользнулись и чуть было не шлёпнулись на глазах у всего непросвещенного (тогда ещё) народа. Хорошо ещё, что инквизиторы вовремя его подхватили, придали ему равновесие. Только благодаря им закончилось всё вполне благополучно — король всего лишь велел казнить полотёров да заменил каждого четвёртого министра. Но это было потом, за кулисами, а на месте происшествия его величество ограничились лёгким полушутливым замечанием. «Вы бы, — говорит, — хоть песком, черти, посыпали!» И уже через два дня, к следующему празднеству, приказание короля было исполнено. Но так как его величество не уточнили, каким именно песком посыпать лестницу, а посыпать обычным мужицким песком придворные мыслители сочли неуважением к королевской персоне, то посыпали песком сахарным — и букву соблюли, и почтение проявили. Подсластили, так сказать.