Иван - я, Федоровы - мы
Шрифт:
– Гляжу, старый солдат, - заметил командарм.
– По годкам тебе на печке бы сидеть.
– Что ж я, бессовестный?
– возмутился Черношейкин.
– Вон какие молокососы идут на смерть, - кивнул он в сторону лейтенанта, - а я на печке буду сидеть? Мы тут одного "зайца"-парнишку сгоняли с эшелона... Прости господи, только от горшка оторвался и на войну бежит!
Командарм пожал Черношейкину руку:
– Вижу, солдат, боевой дух у тебя есть. А что ж сразу-то оробел?
– Так точно!
– подтвердил уже осмелевший Черношейкин
Суровые, по-мужицки крупные черты лица командарма смягчились, губы дрогнули в улыбке. Взгляд строгих глаз теперь был добродушно-веселым и каким-то очень домашним, никак не вязавшимся с властным обликом командарма, который за два десятка с лишним лет перенес не одну войну и имел за плечами много ратных дел. Он взглянул пытливо на Аню и спросил:
– Сестричку не обижаете?
– Никак нет, - встретившись с его веселыми глазами, озорно щелкнула каблуками Аня.
– Санинструктор Косопырикова.
– Разве это допустимо обижать...
– не удержался Кухта.
– А что у тебя, браток, живот того... директорский?
– Я директором маслозавода был, товарищ командарм.
– То-то, гляжу, он у тебя, как...
– Чуйков сделал рукой округлое движение.
Теперь смеялись все, Кухта тоже. Смеялись, словно и не было войны, словно перед этим не получал командарм сводку о том, что противником заняты те населенные пункты, которые его армия, еще следующая в пути, должна была оборонять.
В самой натуре командарма, сына крестьянина, прошедшего путь от рядового до генерала, была потребность поговорить с солдатами по душам, узнать их мысли, настроение, а значит, узнать и нечто такое, что помогло бы ему в нужный момент принять верное решение. Ведь именно с ними вместе ему на днях придется вступить в бой с бронированной немецкой лавиной.
Паровоз дал сигнал к отправлению. На прощание командарм пожал каждому руку, задумчиво сказал:
– Ну, истребители танков, нелегко нам будет, ой как нелегко...
Теперь эшелон летел без остановок. Встречные поезда дожидались его на станциях и разъездах, а эшелон мчался напролет, будто сам командарм открыл все семафоры. И мысли у молодых не текли плавно в одном направлении, как у бывалых солдат, они, словно быстрые стрижи, стремительно проносились, теснились и тут же разлетались. И черные отметины войны - остовы разбитых станций, скелеты сгоревших вагонов, степь, исклеванная, будто оспой, воронками бомб, которых все больше попадалось на дороге, - нисколько не смущали лейтенанта и его бойцов. Колеса отбивают: "на фронт, на фронт..." Прощай учеба, марши, тревоги! Скоро они будут жечь не фанерные, а настоящие фашистские танки. На сердце радостно и в то же время как-то тревожно.
Стемнело. Товарный вагон покачивало, как на волнах. На полу у раздвинутой двери сидели сержант Кухта, Черношейкин, лейтенант Дымов, Иван Берест, позади вся батарея. Мелькали в черных проемах дверей белые телеграфные столбы... Сержант Кухта вспоминал свою молодую жену, с которой они прожили всего год с небольшим. Заплаканная, с малышом на руках, провожала она его, не могла смириться, что он сам ездил в военкомат "снимать с себя броню". А он доказывал, что ему, здоровому мужику, неудобно директорствовать над подростками и стариками, оставшимися на маслозаводе. Такой и запомнилась она ему: некрасивая, с распухшими от слез глазами.
Черношейкин горевал, что пришла пора дочь замуж отдавать, а ему вряд ли доведется погулять на ее свадьбе. И младшенькая без него в школу пойдет...
И Ване Бересту, веселому запевале, взгрустнулось: перед самым уходом в армию познакомился с девушкой, очень приглянувшейся ему, а попрощаться с ней так и не довелось...
А Дымов в дороге чувствовал себя привычно. С детства его часто брала с собою на выезды мать, сельский врач. Исколесили они всю Смоленщину. Запомнились ему бесконечные дороги: летние - черноземные и песчаные, среди зеленых и зреющих хлебов; весенние и осенние, размытые, с глубокими колеями; зимние - накатанные, блестящие от полозьев.
Сколько разных людей повстречали они на пути, скольких она, с виду ничем не примечательная женщина, уберегла от бед. Как она теперь там одна, в блокаде воюет? Каждый раз при воспоминании о Ленинграде сердце у лейтенанта тревожно ныло...
Паровоз, тяжело дыша, сыпал красными искрами в ночную степь. Накаленные за день просмоленные шпалы и железные крыши вагонов пыхали жаром, сквозной ветер не приносил свежести с выжженной степи, не спасал солдат от изнуряющей духоты. Знойное, жаркое лето выдалось в 1942 году.
2
В буденовке, с такими длинными усами, что их приходилось закладывать за уши, лейтенант Дымов мчался на коне по горящей степи, прыгал по гребням морских волн, парил в воздухе. Он гнался за стервятником, который уносил в когтях девушку в военной форме и точь-в-точь в таких же детских оранжевых чулках в резиночку и кирзовых сапогах с подвернутыми голенищами, как у Аньки-санинструктора...
– Лейтенант Дымов!
Этот голос Дымов узнал бы среди тысячи других. Сколько раз он будил его ночью в казарме, не давая досмотреть ни одного сна, сколько раз этот голос приказывал шагать в ночь, в обжигающий мороз. Лейтенант нехотя открыл глаза, поднял голову с вещмешка и увидел пустой вагон; через раскрытые двери в серой предрассветной мгле угадывалась бурая степь.
– На войну вас привезли или в детский сад?!
– раздался снова голос капитана Богдановича.
Дымов вскочил с нар, выбежал на голос капитана, вернее вылетел, как летучая мышь, потому что, как ни страшен ему был этот голос, он окончательно глаз не продирал, надеясь, что ему все-таки удастся досмотреть сон и спасти Аньку-санинструктора.
Не успел он оправить гимнастерку, как Богданович, вытянувшись по стойке "смирно", взметнул руку к козырьку фуражки и с подковыркой доложил Дымову: