Иванов катер. Капля за каплей. Не стреляйте белых лебедей. Летят мои кони…
Шрифт:
– Не могу я там, Тинушка, ты уж не серчай. Не дело у них - понарошка какая-то.
– Ах горе ты мое бедоносец юродивый!..
– Да уж что уж. Стало быть, так, раз оно не этак.
Откочевал он в другую бригаду, потом в другую контору, потом еще куда-то. Мыкался, маялся, ругань терпел, но этой поскаковской работы терпеть никак не мог научиться. И мотало его по объектам да бригадам, пока не перебрал он их все, что были в поселке. А как перебрал, так и отступился: в разнорабочие пошел. Это, стало быть, куда пошлют да чего велят.
И здесь, однако, не все у него гладко сходилось. В
– Вот до сих, Полушкин. И чтоб по ниточке.
– Ну, понимаем.
– Грунт в одну сторону кидай, не разбрасывай.
– Ну, дык…
– Нормы не задаю: мужик ты совестливый. Но чтоб…
– Нет тут вашего беспокойства.
– Ну, добро, Полушкин. Приступай. Поплевал Егор на руки, приступил. Землица сочная была, пахучая, лопату принимала легко, и к полотну не липла. И тянуло от нее таким родным, таким ласковым, таким добрым теплом, что Егору стало вдруг радостно и на душе уютно. И копал он с таким старанием, усердием да удовольствием, с каким работал когда-то в родимой деревеньке. А тут майское солнышко, воробьи озоруют, синь небесная да воздух звонкий! И потому Егор, про перекуры забыв, и дно выглаживал, и стеночки обрезал, и траншея за ним еле поспевала.
– Молоток ты, Полушкин!
– бодро сказал прораб, заглянувший через три часа ради успокоения.
– Не роешь, а пишешь, понимаешь!
Писал Егор из рук вон плохо и потому похвалу начальства не очень чтобы понял. Но тон уловил и наддал изо всех сил, чтобы только угодить хорошему человеку. Когда прораб явился в конце рабочего дня, чтобы закрыть наряд, его встретила траншея трехдневной длины.
– Три смены рванул!
– удивился прораб, шагая вдоль канавы.
– В передовики выходишь, товарищ Полушкин, с чем я тебя и…
И замолчал, потому что ровная, в нитку траншея делала вокруг ничем не примечательной кочки аккуратную петлю и снова бежала дальше, прямая как стрела. Не веря собственным глазам, прораб долго смотрел на загадочную петлю и не менее загадочную кочку, а потом потыкал в нее пальцем и спросил почти шепотом:
– Это что?
– Мураши, - пояснил Егор.
– Какие мураши?
– Такие, это… Рыжие. Семейство, стало быть. Хозяйство у них, детишки. А в кочке, стало быть, дом.
– Дом, значит?
– Вот я, стало быть, как углядел, так и подумал…
– Подумал, значит?
Егор не уловил ставшего уже зловещим рефрена. Он был очень горд справедливо заслуженной похвалой и собственной инициативой, которая позволила в неприкосновенности сохранить муравейник, случайно попавший в колею коммунального строительства. И поэтому разъяснил с воодушевлением:
– Чего зря зорить-то? Лучше я кругом окопаю…
– А где я тебе кривые трубы возьму, об этом ты пе подумал? На чьей шее я чугунные трубы согну? Не сообразил? Ах ты, растудыт твою…
Про петлю вокруг муравьиной кучи прораб растрезвонил всем, кому мог, и проходу Егору не стало. Впрочем, он еще терпел по великой своей привычке к терпению, еще ласково улыбался, а Колька ходил сплошь в синяках да царапинах. Егор сразу заметил синяки эти,
– Вы Егор Савельич будете?
Нечасто Егора отчеством величали, ох, нечасто! А тут - пигалица, девчоночка, а - уважительно.
– Знаете, ваш Коля пятый день в школу не ходит.
– Как так получается?
– Наверное, обидел его кто-то, Егор Савельич. Сначала он дрался очень, а потом пропал. Я его вчера на улице встретила, хотела расспросить, но он убежал.
– Неуважительно.
– Вы поговорите с ним, Егор Савельич. Поласковее, пожалуйста: он мальчик чуткий.
– Конечно, как водится. Спаси бог за беспокойство ваше.
Поздним вечером, когда в окнах засветились телеэкраны, Егор застал Кольку в сараюшке. Колька было прикинулся спящим, засопел почище поросенка, но отец будить его не стал, а просто сел на топчан, достал кисет и начал скручивать цигарку.
– Учителка твоя приходила давеча. Обходительный человек.
Примолк Колька. И поросенок тоже примолк.
– Ты ее не тревожь, сынок, не беспокой. У ней, поди, и без нас хлопот-то.
Повернулся Колька, сел, глаза вытаращил. Злющие глазищи, сухие.
– А я Тольке Безуглову зуб вышиб!
– Ай, ай! Что же так-то?
– А смеется.
– Ну, дык и хорошо. Плакать нехорошо. А смеяться- пусть себе.
– Так над тобой же! Над тобой!.. Как ты трубы гнул вокруг муравейника.
– Гнул, - сознался Егор.
– А что чугунные-то не гнутся, об этом не додумал. Жалко, понимаешь, мурашей-то: семейство, детишки, место обжитое.
– Ну, а что кроме смеху-то, что? Все равно ведь канаву спрямили - только зря ославился.
– Не то, сынок, что ославился, а то, что…- Егор вздохнул, помолчал, собирая в строй разбежавшиеся мысли.
– Чем, думаешь, работа держится?
– Головой!
– И то. И головой, и руками, и сноровкой, а главное - сердцем. По сердцу она - человек горы свернет. А уж коли так-то, за ради хлебушка, то и не липнет она к рукам-то. Не дается, сынок; утекает куда-то. И руки тогда - как крюки, и голова - что пустой чугунок. И не дай тебе господь, сынок, в месте своем ошибиться. Потому место все определяет для сердца-то. А я тут, видать, не к месту пришелся: не лежит душа, топорщится. И шумно тут, и народ дерганый, и начальство все спешит куда-то, все гонит, подталкивает да покрикивает. И выходит, Коля, выходит, что я себя маленько потерял. И как найти - не удумаю, не умыслю. Никак не удумаю - вот главное. А что смеются, так пусть себе смеются в полное здравие. На людей, сынок, обижаться не надо. Последнее это дело - на людей обиду держать. Самое последнее.
Говорил он это не сыну в учение, а по совести. Сам-то Он на людей обижаться не умел, обиды прощал щедро и даже на прораба того, что по поселку его ославил и от работы всенародно отстранил, никакого зла не держал. Сдал очередные казенные рукавицы и опять пошел в отдел найма.
– Ну, что мне с тобой, Полушкин, делать?
– вздыхал начальник.
– И тихий ты, и старательный, и непьющий, и семья опять же, а на одном месте больше двух недель не держишься… Куда тебя теперь…
– Воля ваша, - сказал Егор.
– Какое будет распоряжение.