Июль 41 года
Шрифт:
— Будет война, но поражение мы терпим уже сейчас. И будут погибшие безымянные герои, которых могло не быть. Он ушёл, оставив в доме тяжёлое предчувствие беды. Это предчувствие томило Щербатова даже ночью, во сне. И когда жена вошла будить, он, словно не спал вовсе, сел быстро и тихо. Было ещё темно, только начинали сереть окна в стенах. Он увидел белое лицо её и — шелестящий в темноте шёпот:
— Федя застрелился… Все опустилось в нем куда-то вниз до тошнотного чувства в животе. Дрожащей рукой, на ощупь, в темноте, нашёл папиросы, закурил. Кто-то всхлипывал в коридоре, но это ни болью, ни сочувствием не отзывалось в нем. Он сидел оглушённый, тупо уставясь в пол. Емельянов решился. И прав он, не прав ли — теперь уж прав. Ни совесть, ничто больше не мучит его. Последующие дни были оглушены опустившейся на всех тяжестью. Даже страха не было. В служебном кабинете и в доме Емельянова той же ночью произвели обыск, придирчиво рылись в его бумагах, самоубийцу увезли, словно арестовав посмертно, и хоронили негласно. Входя к нему в дом, Щербатов ясно чувствовал, как переступает через нечто отделившее эту семью ото всех. Он подолгу сидел с осиротевшими ребятами: рассказывал им всякие истории, больше про войну, а хотелось ему посидеть в кабинете Емельянова, подумать среди его книг. Но кабинет был опечатан. И всего-то одна пришлёпнута на дверях жёлтая восковая печать, но тверда она, как закон. При ней все чувствовали себя поднадзорными, оставленными здесь жить до выяснения обстоятельств. Как потерянные слонялись жена и дети по квартире, опасаясь притрагиваться к вещам, словно все было уже не ихнее, беззвучно говорили в поселившейся тишине, и временами у Щербатова путалось, то ли он здесь это видит, то ли у себя. Он знал: долго
— Щербатов слушает. В трубке молчали. Потом — быстрый шёпот:
— Дядя Ваня, это я. Толя Емельянов. Я не из дома, я из автомата говорю. Можно мне к вам прийти сейчас? Щербатов cказал:
— Иди быстро. Мы ждём. Толи долго не было, и все это время Аня то подходила к окну и смотрела во двор, то открывала дверь и ждала на площадке. Выскакивала на каждый стук лифта. И когда он вошёл и она увидела его в передней, маленького, стриженого, всего как будто сгорбленного — он неловко снимал пальто, — заплакала над ним, зажимая рукой рот, все сразу поняв. Он был младше Андрея почти на пять лет. Но жизнь теперь не спрашивала, не смотрела в метрики. За одну ночь детей делала взрослыми. И так получилось, что Андрея, старшего, заперли в детской, а разговаривали втроём. Аня все подкладывала ему в тарелку, и он ел, стеснялся, чего не было в нем прежде, но ел, потому что был голоден. И рассказывал:
— Мама все эти ночи ждала. Проснёшься, а она не спит. Все ходит, ходит по дому. Приложит вот так руки к вискам и ходит. Руки у неё холодные были. Она говорила, что ей вспомнить надо что-то. Но как же она могла вспомнить, когда она совсем не спала? Мы её днём пробовали уложить, а она все равно заснуть не может. Какие-то вещи, носки папины начнёт перебирать — и забудет. Сидит с носком в руках. Даже обед забывала готовить. А когда пришли за ней, она не волновалась. Разбудила нас, спокойная такая. Там штатский был один, главный над ними. Мама сказала ему, что хочет умыться. И пошла в ванную. А он разрешил, только дверь оставил приоткрытой и сам в двери стал. Вы не думайте, он не смотрел на маму. Он все квартиру нашу осматривал, окна пробовал, как закрываются. А когда они записывать стали, раскрыли папку, я увидел, там ещё одна папка была, они её сразу спрятали. Тоненькая такая, жёлтая, и на ней Борино имя написано: «Емельянов Борис». Мама и Боря не видели, я один увидел, но никому не сказал. Что-то больно кольнуло Щербатова.
— Что ж ты к нам не прибежал сразу? Толя опустил глаза в стол:
— Я боялся, что Борю без меня увезут, боялся оставлять его. Но было и другое, что он не сказал им, словно пожалел их, он, мальчик. И они поняли это.
— А Боря не знал ничего, он все говорил: «Ничего, Толька, вот я на завод поступлю…» Он даже устраиваться ходил, только его почему-то не принимали. Мы с ним убрали весь дом, он заботливый такой был эти дни, сам завтраки клал мне в портфель. И из школы ждал меня, а вечером все уроки со мной делал. Они позавчера за ним пришли. Ночью тоже. Я сразу проснулся, как позвонили. А Боря спал, он же не знал ничего. Они с парадного хода пришли, а у нас ещё из кухни ход есть. Я Борю разбудил, говорю ему: «Ты беги через чёрный ход, это — за тобой. Я долго буду открывать дверь». Я это ещё давно подумал. Он сразу хотел бежать, стал быстро одеваться, а потом почему-то сел на диван и говорит: «Открывай…» И так его начало всего трясти, мне прямо страшно стало, он ботинки сам не мог надеть. Я когда открыл, они злые были, что мы долго не открывали, меня оттолкнули, к Боре сразу кинулись. Знаете, у нас кушетка такая жёсткая, он на ней всегда спал, и боксёрские перчатки его над ней висели. Вот он там сидел. А когда его уводили, он заплакал. Наверное, потому, что я один оставался. Он же не знал, что меня тоже увезут. Меня сразу после него в детприемник увезли. Там много таких детей. И все время ещё привозят. Дядя Ваня, я сейчас оттуда прибежал. Только мне долго нельзя. Меня искать будут. Меня там сфотографировали. Вот так прямо, с фанеркой в руках. И вот так, — он повернулся в профиль, и только теперь поняли они, почему он свежеострижен наголо. — Тётя Аня, вы не плачьте. Вы не думайте, там кормят три раза. А малышам — у них отдельная группа до семи лет, — им там весело. Они не понимают ничего, качаются на качелях. Он замолчал и опять, как тогда, сгорбился и сидел перед ними, остриженный под машинку, словно малолетний преступник, почему-то с чернильным пятном на голове.
— Дядя Ваня, — сказал он и поднял на него глаза. И такое жалкое, слабое, такая мольба была в них, что свет их обжёг. — Возьмите меня к себе. Кормите одной картошкой раз в день, только возьмите оттуда. Я скоро работать пойду. Я рисовать умею.
— Что ты, что ты! — Щербатов вскочил, отмахиваясь не от слов его, а от того, что было в душе вовремя разговора, потому что он давно все понял и ждал. — Что ты! Возьмём, конечно! И тогда Аня, не сдерживаясь больше, бросилась к нему, как мать прижала к груди его стриженую голову, обливая её слезами:
— Да мы не отпустим тебя никуда! Но Толя высвободился из её рук.
— Нет, это нельзя. Вы просто не знаете, — он говорил с ней так, словно был старше и опытней. — Там порядок такой… Вы мне лучше дайте сейчас на трамвай, а то я и так долго. А утром вы придите за мной. Дядя Ваня, вы не думайте, это разрешают. У нас вчера за одним мальчиком родные пришли. Надо только сказать, что вы хотите меня взять к себе. И ещё справки надо принести: с работы и о жилплощади, что санитарные условия позволяют. А то так не отдадут. Вдвоём они проводили его на трамвай. И на остановке он ещё раз попросил, как будто понимая все, что они должны чувствовать:
— Только вы утром сразу придите. А справки принесёте потом. А то нас долго не держат там, могут отправить. Но до утра была ещё ночь. То, что говорилось сейчас в порыве чувств, завтра предстояло сделать обдуманно, сознавая все, что с этой минуты берёшь и навлекаешь на себя. Утром нужно было пойти, взять все справки, сказав, куда, зачем и о чем. Сколько прошло с того дня, как они разговаривали? Вот здесь у окна стоял Емельянов, заложив руки за спину, и смотрел вниз, где у подъезда под фонарём блестела его машина. Теперь Щербатов понимал, о чем он думал тогда. Теперь все его слова и сам приезд в тот вечер окрашивались иным светом, как всегда, когда человека уже нет. Смерть его давала всему свой смысл. Неужели только неделя прошла с того дня? И уже нет семьи, и прибежал к ним Толя, единственный уцелевший из всех, потому что был ещё мал. Но в нем, десятилетнем человеке, Щербатов чувствовал жизнеспособность и силу, которые не дадут ему пропасть. Будет ли эта сила в Андрее? Не сговариваясь, они оберегали его от всего. Но перед жизнью Андрей оставался беззащитным, и они знали это. Вот и подступило вплотную к Щербатову то, что до сих пор обходило его стороной. Поймут ли когда-нибудь люди, что в иные моменты легче быть героем, чем остаться просто порядочным человеком? Из тех, что cгинули в эти годы бесследно, сколько бы с радостью, как великое избавление, как счастье, приняли бы на себя во имя родины любой, и тяжкий, и смертный, труд! И их именами после гордились бы. Но суждено им было иное. Щербатов долго отступал, многим поступился. Этот рубеж был последним. И на нем, на последнем свoем рубеже он был духом твёрд. Одного он не мог только; защитить от неминуемого свою семью. Всю эту ночь они с Аней не спали, а едва только зазвонили первые трамваи, они оделись, вышли из подъезда и через веcь город отправились в детприемник, где ждал их Толя Емельянов. Так стало у них двое сыновей. Что бы ни ждало впереди, Щербатову казалось, он готов ко всему. Нo его ждали совсем другие испытания. Ему ещё должна была выпасть удача, ему предстоял успех. Случайно на манёврах Щербатов встретил старого товарища, с которым служба давно развела его. Он как-то не думал о нем последнее время. Был просто уверен, что его давно уже нет: тот был заметён и стоял на виду. И вдруг Сергачев приехал на манёвры в роли инспектирующего, и они встретились. И обрадовались, заново воскресив друг друга. Сергачев недавно получил крупное назначение, ему нужны были люди, а за Щербатовым ничего компрометирующего не числилось. Правда, был у Щербатова выговор за политическую близорукость. Но такой выговор, хотя и не являлся поощрением ни в коей мере, все же означал, что владелец его определённую стадию проверки прошёл сравнительно благополучно и мог надеяться. Иными словами, сам он ни к чему причастен не был, а только не сумел вовремя разглядеть врагов, орудовавших близко от него. Но, боже мой, кто ж не оиаэался в эти годы близорук! И Сергачев сказал уверенно:
— Выговор снимем! Походишь с ним, сколько положено, и — снимем. Давно уже с ним никто так уверенно не говорил. Словно
— Пройдите, товарищ полковник. Не скапливайтесь… Запрещено. Щербатова оттеснили на край платформы, и радостный зимний день с мягким светом солнца и хлопьями падающим снегом померк. Но много раз после Щербатов вспоминал эту платформу, людей, стоящих на коленях, и с мучительным стыдом видел себя, хорошо поевшего, красного от вина, счастливого, с горячей курицей в руке, набежавшего на них. Щербатов поставил книгу на полку, втиснул рядом с ней брошюру, которую в своё время искал несколько ночей подряд, перерыв библиотеку. Стоя в дверях, оглядел комнату. В эту последнюю предвоенную ночь все вещи в ней стояли так, как они уже останутся в памяти. Он взял с собой только бумаги и карточку сына со стола. А когда прятал их в планшетку, в дверь позвонили. Это Бровальский заехал за ним. Щербатов закрыл квартиру на ключ, посмотрел на него, держа на ладони, и, так и не решив, что с ним делать, сунул в карман. Уже рассветало, когда они ехали по городу. Город спал крепким на заре сном. И взрослые люди, и дети, пригревшиеся в кроватях под утро, досматривая свои последние мирные сны. В штабе молчали все телефоны, по линиям связи — ожидание и тишина. И все командиры были в сборе. Стоявший в углу лицом к карте начальник разведки корпуса сказал вдруг:
— А у меня сын родился.
— Что? — спросил Сорокин, не поняв.
— У меня сын родился. Прошлой ночью. Вот как раз в пять утра. Мы почему-то ждали дочь. Бровальский посмотрел в окно, где было уже совершенно светло, и сказал:
— Пожалуй, пора выключить свет. И подошёл к выключателю, а все почему-то посмотрели на него. Дальнейшее произошло настолько одновременно, что в сознании слилось в одно действие. Бровальский поднял руку, дотронулся до выключателя — и во дворе из кирпичной стены гаража взлетел куст огня, словно это он рубильником включил взрыв. Когда все вскочили на ноги, комната уже изменилась непоправимо. Опрокинутые вещи, выбитые взрывной волной стекла, запах тола. А за окном, повиснув на проводах, качался срубленный телеграфный столб. Взрывы уже раздавались в городе, низко над домами свистело и выло, а со стороны границы надвигался тяжёлый гул: шли самолёты.