Июль 41 года
Шрифт:
— Всем на запасной КП! — крикнул Щербатов, и чувство, что он что-то забыл, заставило его оглянуться вокруг себя. В углу у карты все так же стоял начальник разведки Петренко, смертельно бледный, и смотрел на него.
— Беги к ним, — сказал Щербатов, — Отведёшь в бомбоубежище — вернёшься! Из того, что после видел он на войне, быть может, самыми страшными были эти первые часы в гибнущем городе. Уже возникли пожары и горел на окраине спирто-водочный завод, и среди пожаров и взрывов из рушащихся домов выскакивали раздетые люди, успевшие только проснуться, кидались под защиту стен, и каменные стены рушились, погребая их под собой. Они метались и бежали под прицельным огнём артиллерии и попадали под огонь, а сверху, с неба, падали бомбы. И крики обезумевших матерей, среди бедствия и смерти сзывающих детей своих, вид беззащитности взрослых, бессильных даже собою закрыть, спасти детей, — это было самое страшное. Мгновения вмещали всю жизнь, — и прожитое, и то, о чем уже никто не узнает никогда. Какая-то женщина в больничном халате, прижимая ребёнка к груди, кинулась наперерез его машине. Он увидел одновременно её и далеко за нею в центре города церковь. Из бока церкви дохнуло вдруг облако дыма, красной кирпичной пыли и извёстки, и белая, к богу вознесённая колокольня с куполом, уже горевшим в лучах взошедшего солнца, мягко и беззвучно осела вниз, разрушаясь на глазах.
— Иван Васильевич!
— Люба! — крикнул Щербатов, узнав её. Это была жена Петренко, почти девочка, кончившая школу год назад, босая, с длинными по спине волосами, с грудным ребёнком, которого она ещё не умела держать на руках.
— Иван Васильевич, они бросили бомбу на роддом. На всех. Иван Васильевич, что же это? Где Коля?
— Люба! —
— Товарищ генерал! Весь напрягаясь под визгом летящих сверху бомб, адъютант стоял перед ним, протягивая чистый платок и что-то говорил, со страхом указывая ему на лицо. Щербатов строго посмотрел на платок в руке адъютанта. Полуоглушенный взрывом, он плохо слышал, плохо соображал. Он увидел кровь у себя на рукаве и опять оглянулся на дом, к которому только что бежала Люба Петренко. Улица вдоль была пуста. Все, что только что бежало и металось, — исчезло, распластанное под этим свистящим, в душу нацеленным, острым визгом бомб. Щербатов стоял посреди улицы, глядя вверх. Самолёты кружились над вокзалом, низко проходили над крышами домов, сбрасывали бомбы и снова заходили на круг, планомерно и методично. Они кружились в чистом небе, освещённые снизу восходящим солнцем, и никто по ним не стрелял. Ни один зенитный разрыв не встревожил их. А там, в районе вокзала, стоял отдельный зенитный дивизион, Щербатов знал это. Он вскочил на подножку машины, рукой держась за дверцу, крикнул шофёру:
— Давай туда! Скорей! Когда он примчался к зенитчикам, вокзал уже горел. И горел на путях пассажирский поезд, только что прибывший из Москвы. Но то, что он увидел рядом с вокзалом, было ещё страшней. Он увидел целые, приведённые к бою зенитные орудия и ни одной воронки вблизи них. Расчёты стояли у расчехлённых орудий, смотрели в небо и не стреляли.
— Командира дивизиона ко мне! К нему выскочил майор. Щербатов смотрел на него онемев.
— Ты… ты — живой? И не стреляешь? Майор только вытягивался перед ним. А над ними в дыму носились немецкие самолёты и бомбили, и гонялись за людьми, хлынувшими от вагонов в поле.
— Товарищ генерал, мне приказ… Мне приказано не стрелять! Не отвечать на провокацию! Не владея собой, Щербатов потянулся за пистолетом. В этот момент он не думал, не способен был думать о том, что перед ним стоит не виновник, а результат — бледный, изо всех сил тянущийся по стойке «смирно» майор, готовый вот так принять смерть, но уже не способный понимать что-либо. Когда сбили первый самолёт и привели выбросившихся на парашютах лётчиков, Щербатов здесь же, на батарее, допросил их. И старший из лётчиков, с обгорелыми волосами, в прожжённом до тела обмундировании, на вопрос, почему они не бомбили зенитные орудия, сказал, презрительно усмехнувшись в глаза:
— Мы знали, что им дан приказ не стрелять. А после, уже в окружении, Щербатов своими глазами прочёл директиву наркома обороны. В ней среди прочего приказывалось: «1. Войскам всеми силами и средствами обрушиться на вражеские силы и уничтожить их в районах, где они нарушили советскую границу. Впредь до особого распоряжения наземным войскам границу не переходить». Далеко позади отпылала граница. Только колонны пленных и встречно на восток идущая немецкая техника пересекали теперь её. И Щербатова поразили эти слова: «Впредь до особого распоряжения наземным войскам границу не переходить». Неужели ещё в тот момент не поняли всего. Там, в директиве, был и такой пункт: «Разведывательной и боевой авиации установить места сосредоточения авиации противника и группировку его наземных войск. Мощными ударами бомбардировочной и штурмовой авиации уничтожить авиацию на аэродромах противника и разбомбить основные группировки его наземных войск…» Но уже не было самолётов, способных выполнить это. Они погибли под бомбами на своих аэродромах, не успев взлететь, и раньше, чем был подписан для них этот приказ. Щербатов прочёл эту директиву много дней спустя, потому что 22 июня в 7 часов утра, когда она была отдана, уже не существовало средств связи, чтобы передать её войскам. Её случайно нашли в лесу, в бумагах разбомблённого штаба, в зеленом сундучке, на котором, словно закрыв его своим телом, лежал убитый офицер.
ГЛАВА X
В тот час, когда приказано было корпусу стать в оборону и ждать, судьбы многих сотен и тысяч людей были решены. Жизнь их могла бы пойти одним путем, но слово было сказано, решение принято, и с этого момента им предстоял иной путь, иная судьба. Однако сами люди, чьи судьбы непоправимо переменились в этот час, ничего об этом не знали и еще не чувствовали. И даже те из них, кто видел, как ранним утром командир дивизи Тройников уехал к командиру корпуса, а после возвратился оттуда злой, даже они не видели связи между этой поездкой и своей дальнейшей судьбой. Они были заняты своими заботами, радовались успеху, и летнее утро оставалось для них летним утром, а тишина была просто тишиной, в ней еще не чувствовалось тревоги. И для Гончарова ничего в это утро не переменилось. Закусив в зубах пшеничный колосок, он шел полем к себе на огневые позиции и думал о Наде, о том, как она сказала: «Ой, товарищ старший лейтенант, так напугали, прямо слова сказать не могу». Шел и улыбался. Было с утра жарко и сухо, и в хлебах, стоявших ему по грудь, в безветрии и духоте, гимнастерка прилипла к спине. С выцветшего желтоватого неба солнце светило сквозь мглицу. Изредка у немцев бухало орудие. Гончаров на слух провожал невидимый полет снаряда, потом из спелого, блестящего соломой поля взлетало грязное облако дыма и земли и долго стояло над хлебами, росло, не колышимое ветром. А за ним текла, струилась в прозрачных волнах плоская даль, словно это хлеба бесцветно дымились, вот-вот готовые вспыхнуть под солнцем. Но когда с полдороги Гончаров свернул в березовый лес, сразу будто в другой мир попал. Тут еще только просыпалось утро, сырое и сумеречное. Пока он шел, мелькая за деревьями, выскакивая из-за стволов, блестело в мокрой листве солнце, и вызревшая трава под ним матово дымилась холодной росой. Мелкие семена налипали Гончарову на голенища, а позади по распрямляющейся траве тек за сапогами сочный зеленый след. В кустах, среди которых, моя корни, тек мелкий ручей, Гончаров напился, ополоснул горячее лицо и уже подымался, упершись в землю ладонями, когда заметил в ручье бритву. Кем-то оброненная, она лежала, раскрывшись, на камнях под водой и в преломленном, попавшем на нее луче солнца блестела сквозь воду. Радуясь неожиданной удаче, Гончаров ступил в ручей — вода сразу же замутилась от поднявшегося со дна черноземного ила, — поднял бритву. Стоя обеими ногами в воде, сквозь кожу сапог чувствуя родниковый холод и напор струи, он рассматривал блестевшее на солнце мокрое лезвие, раскрывая и складывая его. Бритва была наша, обронена недавно: она еще не успела заржаветь. Вдруг Гончаров почувствовал какое-то беспокойство и обернулся. Словно на него смотрели из леса. Но все было спокойно. Над ручьем в сырой тени кустов звенели потревоженные комары. Только подувший ветер донес запах падали. Наверное, где-то поблизостж лежала убитая лошадь. Гончаров перебрел ручей, впереди деревья редели, за ними была поляна, освещенная солнцем, и внезапно за стволами берез он увидел машину. Наша, крытая санитарная машина стояла, воткнувшись радиатором в кусты, один бок ее и стекло кабины с одной стороны блестели на солнце. И он опять, еще сильней почувствовал смутное беспокойство. Во всем была неподвижность, особенно в этой брошенной машине, начавшей уже зарастать. Она стояла в высокой траве, нигде вокруг нее не было видно следов, и трава росла выше подножек. Гончаров осторожно обошел ее. Задние дверцы с разомкнувшимися половинками красного креста были открыты, между ними на нитях паук распял паутину. Вся в мельчайшей росной пыли, она блестела на солнце, а из глубины, из сумрака, с цинкового пола мученической улыбкой скалились белые зубы на распухшем черном лице. И тяжкий густoй, разящий дух шел из-под прокаленной солнцем металлической крыши так, что Гончаров отступил, задержав дыхание. Он едва не споткнулся о другой труп, лежащий в траве. Это был молодой светловолосый красноармеец. Он лежал ничком, кто-то уже лежачему с близкого расстояния выстрелил ему в спину между лопаток, пригвоздив к эемле. Края гимнастерки вокруг раны были обожжены и присохли к спине. Так он и застыл в последнем усилии, пытаясь ползти. И только тут Гончаров увидел, что по всей поляне лежат убитые. Уже поднялась и сомкнулась трава, но реденькая была она над ними. Гончаров шел от одного к другому, как по следу. Посреди поляны лежал капитан в одном хромовом сапоге, натянутом на сильную напряженную икру. Другая нога, перебитая выше колена, вся в бинтах, как в валенке, была неестественно вывернута в сторону от туловища пяткой вверх, из бинтов торчали осколки сломанной деревянной шины. Его волокли за раненую ногу, и по траве, размотавшись, протянулся бинт, белый, в кровяных пятнах. С желтого мертвого лица властно хмурились густые брови, и весь он как бы силился встать. А рядом — почти мальчик, стриженный под машинку, голый по пояс и босой, всей грудью, руками, лицом приласкался к нагретой солнцем земле, будто спал. Между пальцами его босых ног пробилась трава, придавленный боком кустик земляники криво тянулся вверх, и на нем, рядом с мертвым телом, краснели темные перезревшие ягоды. Не колышимая ветром, блестела трава на солнце, круг синего неба смотрел сверху, как в колодец, жужжали пчелы над мокрыми от росы цветами. И Гончаров вдруг услышал особенную тишину над этой поляной, полной солнца и света. Тишину смерти. Словно на миг своими глазами увидел вымерший мир. И так же светило солнце и тянулась трава к свету, Но пустота и вечный покой были в этом сияющем немом мире. Орудийный выстрел раскатился за лесом. Гончаров проследил его полет, снова оглядел поляну и тут, на самом ее краю, в кустах увидел еще одного убитого. Он подошел. Это была девушка. Медицинская сестра, наверное сопровождавшая машину. Портупея и гимнастерка на ее груди были разорваны, в траве белели раскинутые голые ноги в сапогах. С запрокинутого в куст лица узкими полосками белков глядели закатившиеся глаза, рот разбит, и из черных запекшихся губ белели эмалью обсохшие на ветру мертвые зубы. А по щеке, заползая в рот, по глазницам сновали рыжие лесные муравьи, и среди них, срываясь и жужжа, карабкалась оса. Вся земля вокруг была истоптана, изрыта каблуками сапог, как копытами, валялись выеденные жестянки из-под немецких мясных консервов. Гончарова вдруг затрясло. С отекшими кровью кулаками он стоял над ней, раскачиваясь и стоная. Его душило. Он оглянулся вокруг себя тоскливыми глазами, впервые испытав такое нестерпимое желание бить. Надо было взять у мертвых документы, надо было что-то сделать. Задерживая дыхание, он нагнулся, расстегнул карман гимнастерки. Когда доставая удостоверение, случайно коснулся пальцами ее мертвой, каменно-твердой груди и вздрогнул. А с фотографии на удостоверении глянуло на него оживленное личико в кудряшках, распахнутые навстречу нечаянной радости глаза. Он пошел обратно к машине, заглянул в кабину, в кузов, под низ. Ему хотелось похоронить хотя бы девушку. Чтобы ничьи глаза больше не видели ее. Он обыскал все вокруг — лопаты не было. Тогда он нарвал две большие охапки травы и завалил ее сверху. Уже отойдя шагов сто, Гончаров достал портсигар, губами вытянул из него папиросу. Он выкурил ее в несколько затяжек, ничего не почувствовав. Выкурил следом вторую, только тогда немного отпустило в груди. Когда он вышел на батарею, орудийные расчеты завтракали. Пушки стояли в вырытых ночью окопах, и ближнюю обхаживал наводчик с тряпкой в руке, обтирая росу с толстостенного, не прогревшегося на солнце ствола, маслено блестевшего из-под тряпки. Батарейцы сидели тут же на огороде, посреди гряд, вокруг эмалированного таза. В него комом вывалили круто сваренную, еще горячую пшенную кашу, и замковый прямо из подойника лил в таз парное, пенящееся молоко, а рядом стояла хозяйка, смотрела на бойцов добрыми глазами. По всем деревням, отбитым ночью у немцев, шла сейчас особенная, возбужденная жизнь. Бойцы, как к себе домой, бегали в деревни, возвращались кто с крынкой молока, кто с хлебом под мышкой. Другим прямо в окопы несли. Еще не на километры даже отодвинулся фронт, но люди, надеждой опережая события, верили, что самое страшное позади, война, пройдя через них, пойдет теперь дальше и дальше от их мест. И в великой благодарности за избавление, с радушием и застенчивостью женщины — готовили и несли в окопы, кормили и стирали, словно бы все это — и окопы, и деревня — стало теперь одним общим домом. Но среди большого и общего, среди тысяч бойцов у каждой теперь были свои, чем-то как бы родные: те что окопались ближе к ее огороду. И в батарее Гончарова каждая пушка теперь была чья-то, не безнадзорная. Хозяйка взяла подойник и пошла через подсолнухи к деревне, командир огневого взвода Седых, по годам едва ли не самый молодой во взводе, увидев комбата и гордясь, что у него все так по-хозяйски, по-семейному, а сам он как отец в семье, пригласил басом:
— Завтракать с нами, товарищ комбат! Гончаров сел, посмотрел на молоко, посмотрел на ложку, которую подали ему. Встал:
— Слейте на руки кто-нибудь. Тот же замковый, что лил из ведра парное молоко, сбегал с котелком, принёс воды. Гончаров долго мыл руки, все что-то не мог с них смыть. Когда он сел и все сели, он вдруг увидел на отдалении без охраны немца. Немец сидел на земле, а вокруг него стояли деревенские ребятишки, разглядывали его, шепчась между собой. Немец был тупого вида, пыльный, серый, и все на нем было тесное, особенно мундир был тесен в плечах. В косо торчащей вверх пилотке над оттопыренными толстыми ушами, с мясной, мокрой от пота складкой на затылке, он расширялся книзу — от головы и плеч к заду, которым сидел на рыхлой земле. Жгло сверху солнце, и немец был весь отсыревший, мокрыми ладонями он суетливо вытирал мокрые блестящие щеки, тесный потемневший воротник мундира впитывал в себя пот. Он обернулся, что-то почувствовав, и из глаз в глаза сквозь разделявшее их незнание языка, на котором каждый из них говорил и думал, Гончаров на короткий миг беспрепятственно заглянул в его смятенные, завилявшие под взглядом мысли, заглянул в чужую душу. Долго после этого он сидел, слыша в ушах только удары своего сердца, следя за тем, чтобы рука, которой он нёс ложку ко рту, не дрожала. Командир орудия Королев, чёрный от загара, коренастый, с широкоскулым лицом, положил в отдельный котелок каши, ложкой отлил туда молока и с котелком направился к немцу.
— Назад! — крикнул Гончаров так, что тот, вздрогнув, остановился. Все испуганно оглянулись на командира батареи, перестав есть. Гончаров сидел белый. В наступившей тишине бойцы, чувствуя себя неловко, старались но смотреть друг на друга. И тут стало слышно гудение самолётов. С поля — издали казалось, очень низко — шли «юнкерсы». Они приближались, и все, на какой-то миг застыв, смотрели на них. Словно вспугнутые воробьи с грядки, кинулись к деревне мальчишки; отчаянные женские голоса уже скликали их. И от дальнего орудия неслось протяжное:
— Во-оздух! «Юнкерсы» шли медленно, уверенно, от них невозможно было оторвать глаз.
— Всем — в ровики! — закричал Гончаров. Самолёты, перестраиваясь, заходили на деревню со стороны солнца, и во всех окопах вслед им поворачивались головы.
— Сейчас дадут! — будто радуясь, говорил кто-то знающий быстрым, захлёбывающимся голосом. — Сейчас они нам дадут! Первый «юнкерc» пошёл в пике, включив сирену. Гончаров сам не заметил, когда зажмурился, ткнулся лбом в колени. Вой сирены, металлический визг бомбы, уже оторвавшейся, нацеленной, пошедшей — все это неслось к земле. И меньше, меньше наверху оставалось воздуха, острый визг врезался в уши, в сердце, распирая его, и спиной, всем телом, затылком, вобравшимся в плечи, чувствовалось, как она летит… Гончаров пересилил себя, открыл глаза. Он увидел вдруг замерший, в последний раз сверкнувший солнцем мир. И с грохотом рванулась земля кверху. Мимо окопа из чёрного дыма в дым промчалась корова. Она неслась безумным галопом, по всему её боку от лопатки вниз блестела кровь. С новым взрывом кто-то пахнущий потом, горячий, живой свалился сверху. Вздрагивая всем телом, прижимался сильней. Грохнуло. Посыпалась земля сверху. Гончаров высвободился. В поднятой взрывом пыли на него смотрел командир взвода Седых. Пот каплями блестел в морщинах лба, в крупных порах кожи, на верхней губе. Из голубых распахнутых глаз рвалось безумное веселье. И тут за ним, на поле, Гончаров увидел, как с серой земли вскочил серый немец, побежал, пригнувшись. Сверху шёл в пике «юнкерc», блестя на солнце белыми вспышками. И ещё раньше, чем Гончаров успел выхватить пистолет, пулемётная очередь косо хлестнула по земле, по брустверу окопа. Весь заламываясь назад, немец схватился за поясницу, оседая на подогнувшихся коленях, повалился на бок.