Июль 41 года
Шрифт:
— Поймали?
— А-а, сволочь!..
— Отстреливался, гад!.. Толпа все увеличивалась, напирая и давя между горящими дoмами, дышала одним жадным дыханием пересохших ртов. И те, кто только что опрашивал, уже рассказывали другим, как очевидцы, где и при каких обстоятельствах был пойман этот человек, подававший сигналы немцам. Его начала бить. Чья-то рука дернула за воротник — пуговицы на горле отскочили. Доставая через спины конвойных, сбили фуражку, множество сапог и солдатских кованых ботинок, втаптывая и торопясь, прошло через нее. Он закрывал голову руками, cгибаясь, жался под защиту конвойных, тех самых людей, которые выволокли его из дома, а теперь загораживали его, поскольку на них лежала ответственность. И их тоже били по спинам и шеям, оттого что не могли достать его. Многие забегали вперед, чтобы увидеть. Там, в центре толпы, закрываясь от ударов и всякий раз оборачиваясь на них, двигался, влекомый общим движением, согнутый человек. В нем, растерзанном, одетом в пиджачок, единственном штатском среди одинаковых военных гимнастерок, каждый безошибочно узнавал того, кого заранее ждал увидеть: переодетого немецкого шпиона, подававшего сигналы. Все это множество распаленных людей, дышащих ртов, топчущих землю сапог, все это, слитое воедино, предваряемое криком: «Веду-ут!..» — катилось по освещенной
— Где взяли? — спросил Шалаев, глядя тяжёлым взглядом исподлобья. Он не спросил, кто этот растерзанный, задыхающийся человек, вытолкнутый к нему, почему его схватили и ведут, он спросил только: «Где взяли?» После сегодняшней бомбёжки, когда в огне погибло столько людей, детей, было несомненно, как всегда в такие моменты, что есть где-то попрятавшиеся предатели, которые с земли указывали немцам. И ярость людей сама поднялась против ник. Каждый пойманный убеждал только, что где-то ещё больше скрывается невыловленных Шалаев к этой встрече был готов заранее и ждал её.
— В доме взяли, не успел схорониться!
— Кругом дома сгорели, его целый стоит!
— Не ждал гостей! Уже никто не помнил, кто первый указал на этого учителя, но в святой ярости, охватившей людей, каждый не сомневался, что это он подавал сигналы немцам. И громче всех кричали не те, кто брал его, а те, кто присоединился по дороге, сам ничего не видел и потому особенно горячился. Только один из всей толпы, сам преступник, не понимал и не мог поверить в то, что для остальных было несомненно. Стоя среди криков и ненависти, он вдруг улыбнулся разбитым ртом, робко и глуповато, не сознавая всей неуместности такой улыбки в его положении. Ему, единственному из всех знавшему себя, казалось, что и этот подъехавший в машине, наделённый властью человек, которому надлежало разобраться, понимает, не может не понимать всю очевидную нелепость происходящего, и он улыбнулся ему, как бы извиняясь за людей, за все то, что они кричали в ослеплении. Шалаев, нахмурясь, задышал. У него похолодели опущенные вниз руки, пальцы сами зашевелились на них. Вот это человекоподобие в предателе особенно страшно поразило его сейчас. Зачем-то он поглядел на его ноги, худые, в повисших на них брюках и нечистых ботинках. Тот переступил ботинками по земле.
— Местный? — спросил Шалаев тихо.
— Местный уже. Три года здесь живу! — со всей искренностью, вкладывая в свой ответ больше, чем надежду, сказал учитель, не ощущая, как это приобретает иное звучание для окруживших его людей.
— Дети есть?
— Двое. Мальчик и девочка… Третьего ждём… Стало вдруг тихо и страшно. В колеблющихся отблесках пламени разгорячённые, потные лица людей блестели, глаза глядели мутно и пьяно. Сильней стал слышен треск горящего дерева, жаждущее дыхание. Казалось, розовый пар подымается над людьми. И все это затряслось, задрожало в глазах Шалаева, и, увидев его глаза, учитель закричал:
— Товарищи, что вы де… Сильная рука Шалаева схватила его за рубашку у горла, стянула её так, что пресеклось дыхание. Но этот оборвавшийся крик страха услышали все. Он ударил по напряжённым нервам людей, и общая крупная дрожь сотрясла толпу.
— Ждёшь… Ждёшь!.. — задыхаясь, говорил Шалаев, не слыша, что говорит, и тряс, тряс, изо всех сил сжимая, скручивая стянувшуюся у горла рубашку. Все плыло, он не видел ясно лица этого человека, из глаз которого текли слезы удушья, но чувствовал в своей руке дрожь его бессильного, сотрясающегося тела и, входя в исступление, до хруста сжимал зубы.
— Ждёшь, сволочь продажная!.. Немцев ждёшь! Внезапная боль прожгла его от колена. Вздрогнув, Шалаев выпустил человека, которого тряс, мутными глазами огляделся вокруг. Там, внизу, стоял укусивший его в ногу мальчишка. Белое обострившееся лицо, распахнутые от ужаса, увеличенные слезами глаза. Отступая под взглядом Шалаева, сам боясь, он кричал отчаянно:
— Не бейте его! Это мой, мой, мой папа! Не бейте его!.. И, загораживая отца, обнимал его ноги, вcем телом дрожащим жался к ним.
— Не бейте его!.. Шалаев стоял, нагнув голову, дыша, словно просыпаясь. И просыпались люди вокруг, начиная видеть мир и все происходящее иными глазами. Мальчик, пролезший под ногами у них, среди сдавливавших друг друга напряжённых тел, топчущих сапог, каждый из которых мог раздавить его, просверлил худым телом толпу и выскочил на свет пожара. Самый маленький и слабый из всех, вооружённый единственной силой — силой любви в своём замирающем сердчишке, он кричал одни и те же, ничего не объяснявшие слова: «Это мой папа! Не бейте его!..» И странным образом слова эти сейчас все удостоверяли,, и люди, минуту назад в слепой ярости не сознававшие себя, трезвели и снова становились людьми. Шалаев пошёл из толпы. Перед ним расступались. Он шёл и, сам того не замечая, отряхивал руку. Хотел стряхнуть с неё тот зуд, который ещё чувствовал в ладони. Он захлопнул за собой дверцу машины, усталость вдруг придавила его. Шофёр, рядовой боец товарищ Петров, сигналя, повёл машину среди расходящейся толпы. Несколько человек стояло около учителя. Мальчик вправлял ему рубашку в брюки, а один из конвойных держал перед ним найденную на земле растоптанную фуражку. Поздно ночью, пропахший дымом горящих деревень, Шалаев вернулся в штаб. Из темноты сеней на ощупь открыл дверь — комната с побелёнными стенами и потолком, с окнами, завешенными суконными одеялами, с застоявшейся тишиной и запахом керосина от лампы показалась ярко освещённой. За столом над картой, почти соединясь головами, сидели Бровальский и Щербатов. Они не сразу обернулись на дверь. Шалаев сел. Свет керосиновой лампы, стоявшей на блюдечке посреди карты, резал ему неосвоившиеся глаза. Отворачиваясь, он раздражённо косился на неё.
— Горят деревни. Уходит народ. Детишек несут, скот гонят — все дороги забиты. Здесь, в закрытом помещении, от его гимнастёрки особенно сильно чувствовался запах дыма, пожарища. Он тоже почувствовал его, зачем-то понюхал рукав.
— Днём деревни казались без людей. Откуда столько народу повысыпало? Жуткое дело смотреть. Еле пробился сюда. Шалаев помолчал.
— Ну? Слыхали уже? Командующий фронтом изменил!.. И оглядел всех тёмным взглядом недобро прищуренных глаз, по произведённому впечатлению проверяя каждого из них. Глаза его остро блестели. Бровальский повернулся, как сидел, лицо испуганное: «Не может быть!» — и по-женски махнул на Шалаева рукой, словно хотел сказать: «Уйди, не верю!..» Щербатов, успевший снова так крепко задуматься над картой, что ничего не расслышал, поднял лицо, строго посмотрел на Шалаева ничего не выражавшими глазами. И только тут смысл сказанного, задержавшийся в уголке сознания, дошёл до него. Значительно позже, как звук после вспышки выстрела.
— Что? — спросил он, сделав горлом откашливающийся звук: «Кха-кхым».
— Что? Бежать хотел командующий фронтом. Генерал! — с жестоким удовольствием повторил Шалаев и бессознательно, но так, словно и они теперь становились подозрительны, глянул на генеральские петлицы Щербатова. — С картами, с планами, со всеми документами бежал. В легковой машине. Уже на шоссе танк догнал. С третьего снаряда из пушки расстрелял. В упор.
— Откуда сведения? — спросил Бровальский. Шалаев по привычке посмотрел на него тем взглядом, после которого сразу становилось ясно, что проявлять излишний интерес не только неуместно и нежелательно, но и небезопасно. А уже не существовало секретных каналов, по каким он мог бы получить секретные сведения, обычная связь и та была прервана. Но оставались привычки.
— Вы вот что скажите мне. — Шалаев словно в улыбке оскалил белые на смуглом лице крепкие зубы. — Вы оба умней, ученей меня. Чего ему не хватало? Чего, говорю, не хватало ему? Генерал! Почёт, уважение, слава, власть, деньги, черт их возьми! Служи только! Всего вот так дано! Кто дал? Советская власть! Народ дал! И он же, сукин cын, их предал! Ладно, не будем про совесть говорить, про партбилет, который носил небось вот здесь, на сердце, козырял им, пока лез вверх. Что ему немцы, больше дадут? Родину они ему дадут? Ведь он же — Коротков!.. Объясните вы мне, — может, я один такой дурной, что не понимаю? . Бровальский и Щербатов сидели молча, каждый наедине со случившимся. Из-под обрушившегося на них придавленная мысль выкарабкивалась с трудом. .
— А ведь я Короткова ещё по финской знал, — сказал Бровальский, честно признаваясь. И не то его смущало, что человека, которого он знал, обвиняют в предательстве, а смущало, что сам он прежде не смог его разглядеть, оказался таким близоруким. — Нас тогда двенадцать человек награждённых привезли к нему. Мороз был — водка замерзала. А он тоже, как все, в белом полушубке, в валенках, только ремни и кобура на нем белой кожи. Уверенный такой стоит под сосной, руки в нагрудных карманах держит. «Ну, орлы!..» Поздоровался с каждым за руку, и вот запомнил я: мороз, а у него рука горячая. Даже пар от неё идёт, как вынул из кармана. И не сказать, чтобы крепкий такой был или роста огромного. Бровальский для сравнения оглянулся вокруг себя не ко времени радостными глазами и, как на препятствие, налетел на сощуренный презрительно взгляд Шалаева. Тот покачал головой: