Июль 41 года
Шрифт:
— Ой, кто здесь? В лунном свете, в открытых дверях сарая сидела на краю ящика, снятого с колёс, военная девушка и причёсывалась на память. Гончарову показалось в первый момент, что волосы её мокры, словно она купалась при лунном свете. Накидывая шинель, он подошёл к ней.
— Ой, товарищ старший лейтенант, как вы меня напугали, прямо слова до сих пор сказать не могу, — говорила она кокетливо, подвигаясь и уступая место рядом с собой. Гончаров сел рядам на край изгрызенного лошадьми деревянного ящика с остатками сена на дне, поправил сползшую с плеч шинель. Прикуривая, сбоку внимательно посмотрел на неё. Она была коренастая и, видно, сильная, какими бывают девушки, рано начавшие заниматься физическим трудом. Он встречал таких девчат на земляных работах, на строительстве дорог. Едят они в летнюю пору хлеб, лук, картошку, молоко, если деревня окажется поблизости, а все здоровые, толстые, весёлые. Доплетя, она крендельком связала на затылке свои короткие реденькие косы. Уши у неё были открытые, и что-то в ней тронуло Гончарова. В обвисшие на петлях широкие ворота сарая светила луна, и они сидели двое в лунном свете. Мокрый после дождя голубой мир, тревожная военная ночь лежали перед ними. Гончарову вдруг показалось, что все это происходит не с ним и уже было однажды, быть может, в песне. И тоже была ночь, и тишина, и далёкие в ночи выстрелы. И военная девушка в шинели сидела рядом…
— Что ж вы одни? Вон все с гражданскими девушками гуляют, — сказала она и пренебрежительно по отношению к «гражданским»
— Что это вы, товарищ старший лейтенант? Зачем это вы позволяете? — говорила она, словно сердясь и как бы даже сопротивляясь. Закрыв глаза, Гончаров ладонью гладил её по лицу. И такая затопляющая нежность охватила его, что стало вдруг трудно дышать. Он взял её на руки и качал на коленях, как маленькую, и голова его кружилась. А она смеялась неловко, стыдливо, сдавленно. Губы у неё были обветренные, и она только неумело раскрывала их, подставляя сомкнутые влажные и холодные зубы. А потом в какой-то момент лицо её с зажмуренными изо всех сил, вздрагивающими веками расширилось, заполнило все, стало вдруг ослепительно, нестерпимо красивым, так что сердце задохнулось на мгновение. И долго после они лежали на сене рядом, она на его руке, и все как будто покачивалось, а звуки были далёкими-далёкими.
— Я думала, ты и не замечаешь меня, — говорила она, горячо дыша ему в шею и через расстёгнутую гимнастёрку любовно трогая кончиками шершавых пальцев мускулы на его груди. А он пытался и не мог вспомнить, как её зовут. Аня? Люба? И было неловко, и от этого ещё большую виноватую нежность чувствовал он к ней.
— Вспотел даже. — Она засмеялась стыдливо и благодарно. Ладонь её была горяча. — Плечи у тебя сильные какие. А вот не грубый ты с девушками. Он вслепую гладил её по волосам. В соломенной крыше сарая, надавливая на неё, шуршал ветер, и временами свежую его струю сквозь щели Гончаров чувствовал на своём лицо. И под тихий шорох её слов, под это шуршание и ночной шум ветра он то засыпал, то просыпался, лёжа на спине. Внезапно она вздрогнула. Он сел мгновенно и молча. В лунных воротах сарая, перегородив их собой, стояла большая чёрная тень.
— Лошадь! — сказала она, первая же рассмеявшись над своим испугом. Это была немецкая лошадь, тяжеловоз с широкой, как печь, спиной и коротко подрезанным хвостом. И — слепая. Они увидели это, когда подошли к ней. На морде у неё засохли вытекшие глаза, слезы и кровь. Она отпрыгнула от людей, споткнулась о перевёрнутую телегу, рухнула на колени; сильно дёрнувшись всем телом, вскочила. И нелепым слепым галопом поскакала через улицу.
— Вот ведь странно, как подумаешь, — сказала девушка. — Есть люди русские, есть немцы, а лошадь, чья б она ни была, все равно лошадь. И жалко её одинаково. Так мне на войне лошадей жалко! Они ж не понимают ничего. И когда ранят их, тоже не понимают. А ещё больше детей жалко. Я на детей смотреть не могу, они мне потом снятся. После, когда они сидели на лавочке у стены сарая, она спросила доверчиво:
— Ты чего меня никак не называешь? Имя тебе моё не нравится? Меня вообще-то Ольгой хотели назвать. А записывать бабка пошла. И записала Надеждой. Её Надеждой звали, и меня по себе записала. Хорошо ещё Фёклой не сделала. Восемьдесят пять лет ей было, а здоровая — об дорогу не расшибёшь. И вот вступи ей в голову: лечиться. Кому, бывало, фельдшер какое лекарство выпишет — и она тут. Не уйдёт, пока ей не нальют в ложку. Так прямо с ложкой и шла. Выпьет и говорит; «Вот теперь полегшало». Если б не лекарства, она б до сих пор жива была. А тут мы в город переехали, лекарства в городе вольные, ну она и года не прожила, померла. Гончаров кутал её полой шинели, и они сидели, согреваясь общим теплом. Наискосок через улицу, в канаве, лежал убитый немец. Он лежал ничком, под луной блестела его откинутая каска и пряжка на спине.
— Чудно, как вспомнишь, — сказала Надя и тихо засмеялась. — Она знаешь как ела? Все за столом сидят, а она в углу на кровати. Подойдёт с ложкой, зачерпнёт и несёт к себе в угол, на хлебе. Там съест и опять к столу идёт. Так взад-вперёд и ходит. Обсмеешься, бывало. Уже догорели пожары, запах гари витал в воздухе, мешаясь с сильным и чистым запахом влажной земли и трав. Высоко-высоко, заплутавшись в ночном небе, ощупью пробирался на восток самолёт. Там изредка мерцали вспышки зенитных разрывов и по временам доносило глухой подземный артиллерийский гром. А когда он стихал, ещё осязаемей становилась тишина. И в ней слышен был плач и причитания в голос по мёртвому. Это на краю села лежали расстрелянные немцами жители. На конном дворе, шесть человек. Одна среди них была женщина. Гончаров видел их, когда ворвались в село. Почерневшие на солнце, с распухшими лицами, с раскинутыми в соломе босыми ногами. У женщины волосы свалялись одним комом, как пакля, в них — солома, сухой помёт и запёкшаяся кровь. И отдельно ото всех у стены рубленой конюшни сидел мальчик лет одиннадцати, уронив изо рта на грудь засохшую струйку крови. Теперь, когда стихла на улицах гармошка, особенно явственно доносился плач с того конца села, где лежали убитые люди, только сейчас обласканные родственниками. А из ближних садов слышался счастливый шёпот и заглушаемый поцелуем смех. Все было рядом: и горе, и песни, и короткая любовь. Завтра ребятам этим в солдатских гимнастёрках предстоял новый бой. Но жизнь, уходившая с ними в бой, не могла исчезнуть. В годину бедствий и истребления она властно, с небывалой силой боролась за себя. И укрытые звёздной полой июльской ночи, они должны были отлюбить за все подаренные им вперёд и не прожитые годы. Чтобы после них на земле, когда пройдут войны и бедствия, жили их сыновья, становясь старше своих отцов. А рядом с Гончаровым на скамейке сидела военная девушка, и он кутал её полой шинели, как ту единственную, которой у него ещё не было.
ГЛАВА VIII
Ранним утром, захватив с собой адъютанта, Тройников прибыл к командиру корпуса. Утро было ясное, летнее, низкое солнце слепило встречно. Двенадцать километров с фланга на фланг промчались с ветерком. Скорость, ветер, дрожание сильного мотора под ногами — от всею этого горячей начинала ходить кровь и дышалось хорошо. Уже перед хутором случайная тучка, настигнув, опрокинула на них крупный дождь. И сразу все вокруг засверкало на солнце. Через поваленный, раздавленный плетень Тройников загнал машину под навес мокрых яблонь. Вся земля в саду была перерыта, кора со стволов яблонь содрана до мяса ворочавшимися здесь стальными телами танков. Над облитым дождем дрожащим капотом машины подымался пар. Тройников повернул ключ зажигания, машина вздрогнула последний раз и затихла. И сразу слышна стала тишина, посвист, щелканье, возня птиц над садом, сквозь них — отдаленное погромыхивание артиллерии, и совсем далеко, за горизонтом — гудение одного заведенного мотора, то усиливавшееся, то ослабевавшее. Это невидимые отсюда бомбардировщики спозаранку везли свой груз. После стремительной гонки по тряской в воронках и рытвинах дороге земля под подошвами сапог в первый момент показалась незыблемо прочной. Придерживая планшетку, Тройников взбежал на крыльцо. Гимнастерка просыхала на плечах, ремни туго скрипели на теле. Ответив на приветствие выскочившего адъютанта, коротко приказал: «Доложи!» — и огляделся с крыльца. Наискосок через улицу, на ребре сгоревшей железной кровати с сеткой сидела женщина лицом к солнцу и покрывалась платком. А ниже ее, на золе, как на полу, сидела девочка, вытянув маленькие босые ступни, и крутила ручку уцелевшей швейной машины, глядя на блестящее никелированное колесо. От их дома осталось пепелище да закопченное кирпичное основание, на котором он прежде стоял, а вместо стен с четырех сторон
— Садись с нами! — приветствовал он Тройникова, не отрывая глаз от белой, блестящей на солнце струи молока, чтоб не перелить. — Молока хочешь? Парное. Ещё тёплое. Тройников увидел свежее масло, хлеб, молоко, льющееся через глиняный край корчажки, и ему вдруг захотелось молока и чёрного хлеба. Но он отказался. Он сел на табуретку у стены, разглядывая носки своих хромовых сапог, сквозь пыль отражавших солнце. Наконец ординарец убрал со стола, вышел. Щербатов подвинул к себе карту:
— Докладывайте. Тройников быстро встал, подошёл к карте. Взглянул на командира корпуса. Крупное лицо его с каменными складками в углах губ было неподвижно, он поднял на Тройникова ничего не выражавшие глаза и опустил их. Тройников почувствовал, что волнуется. Слишком дорого было то, что он хотел доложить, страшно, что вдруг не поймут, не поверят. С того времени как началось наступление, он не спал ещё ни часу. Заняв указанные ему рубежы и закрепляясь на них, он всю ночь по разным направлениям конной и пешей разведкой прощупывал противника. Он убедился: тыл наступавшей немецкой группировки был пуст и обеспечивался только одним — стремительностью продвижения вперёд. По дорогам к фронту двигались транспорты с боеприпасами, с оружием, мчались связные на мотоциклах. Несколько транспортов; и связных он перехватил. Ни о каком русском корпусе, появившемся в тылу у них; они ещё ничего не знали, они были уверены, что попали в плен к солдатам одной из разбитых частей, пробиравшихся из окружения, и держались высокомерно. Ночью коротко допросив, Тройников направил их в штаб корпуса. И чем больше данных скапливалось у него, тем ясней ему становилось: военная удача сама идёт к ним в руки. Не всегда операция проходит так, как задумано поначалу. Бывает, что успех обозначится не там, где его ждали, а на неглавном, третьестепенном направлении. Он может стать решающим, этот случайный успех, если, вовремя оценив обстановку, развить его, сюда бросить главные силы. Такая ситуация создалась сейчас. Её надо было не упустить, только не упустить, использовать немедленно, новыми глазами увидеть развернувшийся бой. Отвлекающий удар корпуса, разработанный вначале робко, на недостаточную глубину, с единственной целью оттянуть часть сил на себя и тем ослабить давление немецкой группировки, дал вдруг неожиданные результаты. Войдя в прорыв между фронтом и тылом, корпус внезапно стал хозяином положения в тылу. Перед ним, незащищённый, обнажился становой хребет наступающей немецкой группировки. И теперь уже речь шла не об отвлечении сил, не о каких-то вспомогательных действиях. Нужно было решиться сюда перенести центр тяжести. Один смелый удар всей силой, собранной в кулак, — и стремительный темп немецкого наступления будет сломлен.
— Прикажите полковнику Нестеренке прикрыть мой левый фланг, — говорил Тройников волнуясь, — и, даю слово, мы отрежем его. Мы заставим его заметаться! Только не останавливаться. Станем — конец! Своими руками отдадим ему в руки победу. Он говорил вещи, которые нельзя не понять, а поняв, нельзя не зажечься. Но он ничьих не встречал глаз. И чем дальше говорил, тем большую чувствовал вокруг себя пустоту и неловкость. Бровальский, встав, ходил по комнате, наступая всякий раз на одну и ту же скрипевшую половицу, как на больной зуб, и морщась при этом. Щербатов курил, и дым папиросы подымался над его головой в свет солнца, косым столбом протянувшийся из окна. И только Сорокин чем дальше, тем неодобрительней покачивал головой. Не знал Тройников и не мог знать, что этой ночью со всем тем, что он предлагал сейчас, Щербатов посылал своего начальника штаба к командующему армией Лапшину, и всю ночь они с Бровальским ждали, веря, надеясь и боясь верить. Не один раз за эту ночь Щербатов выходил из дома и подолгу стоял в темноте, приглядываясь к далёким зарницам и вспышкам, ловя на слух приглушённое стрекотание пулемётов и взрывы, долбившие землю. Потом шёл обратно в дом, где у керосиновой лампы, щурясь в тёмный угол, сидел Бровальский, курил папиросу за папиросой. Под конец, не выдержав, Бровальский сбегал к ординарцам, принёс фляжку, два стаканчика, на двоих одну холодную картофелину в кожуре, разрезал её пополам на ладони. Чокнувшись, выпили молча, без тоста, подумав только. За окно уже было страшно смотреть: там вот-вот должно было начать светать. Уходило последнее время, остававшееся на перегруппировку войск, если думать об операции. Выпили ещё по одной, и тут наконец-то Щербатова позвали к телефону. Когда брал трубку, сжало сердце: перед чем? И все-таки надеялся ещё.
— Авантюристы! — с первых же слов, как только Щербатов назвал себя, закричал командующий армией. — Я вам посамовольничаю! Выполнять приказ! Это кричал человек, потерявший контроль над собой, находящийся в том состоянии, когда чем довод разумней, тем больший вызывает гнев. Даже телефонисты на узле связи стояли навытяжку. Перед утром — уже светало — вернулся Сорокин. Сколько километров мчался в открытой машине, но и ветер не охладил его. Начал рассказывать — задрожали губы, едва-едва справился с собой. Сорокин и не перед такими робел, а тут командующий армией во гневе!