Из 'Дневника старого врача'
Шрифт:
Винный откуп уничтожен, но злоупотребления едва ли не сильнее прежних, хотя и в другом роде, и один из самых значительных доходов государства основан все-таки на кабаках и пьянстве народа.
В земстве главные принципы, вложенные в него при основании,- всесословное представительство, самоуправление и гласность - сильно поколеблены вмешательством административной власти и постоянно усиливавшимся антагонизмом этой власти с земским самоуправлением. Вялость, безразличное отношение земских деятелей и общества к земскому делу и бюрократизм были следствиями изменившегося духа и направления земских учреждений. (В земской жизни П. участвовал несколькими записками, составленными в ответ на соответственные запросы. До наст. времени выявлены след. записки: 1. Отзыв, 1870 г.; 2. О земской медицине, 1872 г.; 3. Мнение о... дифтерите, 1881 г. См. также письмо к Ё. М. Бакуниной за 1881 г. (стр. 495).
В судебной реформе понадобилось введение военных судов в гражданское общество и в мирное время,
В общественной повинности также потребовалось не предусмотренное законом значительное стеснение и сокращение льгот всего еврейского населения; вообще же эта реформа не оказала на крестьянство и дух народа ожидавшегося от нее благодетельного результата, хотя ею и сократился срок службы в войсках.
Свобода, данная печати, до сих пор остается еще неузаконенною и находится во власти одной администрации.
В университетском вопросе ожидалось с трепетом со дня на день уничтожение самого коренного принципа, уже более 50 лет данного русским университетам верховною властью; я разумею выборное начало [...].( П. имеет в виду подготовлявшуюся Д. А. Толстым отмену университетского устава 1863 г. и замену его реакционным уставом 1884 г. Что касается 50-летия выборного начала в университетах (ректор, деканы и др. должностные лица), то оно допускалось также уставом 1835 г.)
Перехожу опять к делам давно прошедших дней. Не прошло и месяца после внезапной смерти отца, как мы все, мать, двое сестер и я, должны были предоставить наш дом и все, что в нем находилось, казне и частным кредиторам. Приходилось с кое-какими крохами идти на улицу и думать о следующем дне. В это время явилась неожиданная помощь. Троюродный (если не ошибаюсь) брат отца, Андрей Филимонович Назарьев, сам обремененный семейством,- у него было на руках три дочери (одна уже взрослая, две-подростки),-служивший заседателем в каком-то московском суде (помещавшемся близ Иверских ворот), предложил нам переехать к нему. Он с семейством жил у Пресненских прудов, в приходе Покрова в Кудрине, в собственном маленьком домике; внизу, в четырех комнатах, помещалось семейство Назарьевых, а мезонин с тремя комнатами и чердачком предоставлен был нам. Окна одной из комнат выходили на Девичье Поле, виднелись Воробьевы горы, и я, смотря на этот ландшафт, вспоминал подобный же вид из верхнего этажа нашего прежнего дома на Андроньев монастырь. Но вспоминать было нелегко,- впрочем, не мне, собственно, а старшим. Что я тогда? Разве 14-летнему подростку знакома бывает продолжительная грусть и недовольство судьбою?
Жизнь моя пошла попрежнему, как заведенные часы. Два раза в день я путешествовал в университет на Никитской, что брало более двух часов времени в день; об извозчике и даже розвальнях теперь и подумать нельзя было.
Летом, в сухую погоду, куда ни шло,- я бегал по Никитской исправно; но в грязь, осенью, ночью, ой, ой, как плохо приходилось мне, бедному мальчику. Мой дядюшка,- так я называл,- Андрей Филимонович был добрейшее и тишайшее существо тогдашнего чиновничьего мира: небольшого роста от природы, да еще согнувшийся от постоянного писанья, он был истинный тип небольшого чиновника-муравья. Дома я его никогда иначе не видывал, как за бумагами, целую кипу которых он приносил с собою из суда, а в суде, разумеется, другого дела также не было; весь век свой добрейший Андрей Филимонович писал, писал и писал, за что и награжден был владимирским крестом; про него не помню, но другой такой же типический чиновник удивлял меня всегда не на шутку вешанием своего владимирского креста, за 30-летнюю службу, перед образом, по возвращении домой из присутственного места. Андрей Филимонович говорил мало и тихо; все его наслаждения ограничивались слушанием птичьего пения во время письменной работы, покуриванием табаку из длинного чубука с перышком вместо мундштука, и чаепитием. Эта добрейшая и тишайшая душа поила иногда и меня чаем в ближайшем трактире, когда я заходил в суд у Иверских ворот, отвозил меня иногда на извозчике из университета домой и однажды,- этого я никогда не забывал,заметив у меня отставшую подошву, купил мне сапоги.
После, в 1837 году, сделавшись профессором в Дерпте, я считал себя обязанным отблагодарить доброго Андрея Филимоновича, и, признаюсь, не столько за даровой приют, сколько за сапоги. У дяди к тому времени подрос маленький сынишка, лет 10-ти, и я предложил отпустить его со мною в Дерпт для учения на мой счет. Мальчик учился у какого-то попа и кое-как мараковал грамоту. Признаюсь, я потом не рад был жизни, что взял на себя такую обузу, не сообразив, насколько я в состоянии был справиться с нею. Я увидел потом, но поздно, что я тогда ничего не понимал в деле воспитания, считая его дюжинным делом. Я сделал из неудавшегося мне воспитания мальчика Назарьева одно заключение, которое, я думаю, относится и не ко мне только, а и ко многим другим, а именно: молодому неженатому человеку не нужно браться за воспитание ребенка; это опасное предприятие для нравственности воспитанника.
Я хотел приготовить маленького Николая к гимназии в Дерпте и, по совету какого-то педагога, поместил его полупансионером в приготовительное училище Лаланда.
Меня не бывало по целым дням дома, и мальчик, приходивший из школы, оставался на руках жившей у меня в услужении очень почтенной и богомольной женщины (латышки и пиэтистки). Вскоре узнал я от нее, что мой Николай ворует. Вероятно, он привез [эту наклонность] уже с собою из Москвы. Родные, отпуская его со мною, дали несколько денег мне на сохранение, и как мальчик ни в чем не нуждался, то я и запер его деньги, в его присутствии, вместе с моими в ящик комода. Служанка моя, почтенная Лена, через несколько же дней после нашего приезда уведомила меня, что Николай что-то долго оставался возле комода, и она нашла потом ключ от ящика, где были деньги, на комоде; но могло быть, что я и сам забыл ключ на Комоде. Стали наблюдать. Лена ухитрилась всунуть маленькую бумажку в замочную дыру ящика, положила ключ на прежнее место, сочли хорошенько мелкие деньги. На другой же день нашли бумажку вынутою и - дефицит. Потом накрыли воришку, и en flagrant delit [...]. (С поличным)
Когда, через год, я переехал в Петербург, женился и поселился вместе с женою, матерью и сестрами, то Николая я снова привез к себе в дом и поместил полупансионером в гимназию в надежде, что пребывание его в хорошем учебном заведении переменит его к лучшему, а жизнь в семействе окончательно исправит. Бился с ним я тут уже не один: и жена, и мать, и сестры принимали участие. Но ученье не шло на лад, а в голове были постоянные шалости, какое-то тупое упрямство, а потом явилось и желание идти в солдаты. "Гол, да сокол буду",возражал Николай на все представления. Так, побившись с ним еще год, мы, наконец, принуждены были отправить его опять в Москву. Что из него вышло - не знаю; кто-то, кажется, говорил мне, что мой воспитанник получил место в московской полиции. Мог ли я ожидать, что сделаюсь воспитателем квартальных!
И другой птенец из семейства моего доброго Андрея Филимоновича, сын его старшей дочери, вышедшей замуж за какого-то офицера, по фамилии Солонина, и потом овдовевшей, попал ко мне на руки, когда я был уже попечителем в Киеве.
Считая себя все еще в долгу у этой семьи за доброту ее отца, я решился еще раз попробовать счастья в воспитании чужих детей и принял маленького Солонину к себе, к своим детям, которые были старше его и могли подготовить несколько дикого и безграмотного ребенка.
Но и на этот раз не было удачи. Солонина, и по наружности очень похожий на Николая Назарьева, не поддавался нашей культуре. Я сам, конечно, не имел досуга заниматься воспитанием Солонины, но жена, сестры и на этот раз еще мои мальчики ничего не могли вдолбить; ученье на дому не шло, а в школу я боялся его отдать, чтобы не испортить еще более. Так и возвратил я и этого питомца обратно на руки его матери, не достигнув никакого результата от моей культуры.
Я включил эти два образчика неудачи в мою биографию потому, что они доказывают, во-первых, как трудно быть истинно благодарным, т. е. принести пользу своею благодарностью тому, кто оказал нам некогда истинное благодеяние; во-вторых, они подтверждают печальную истину, что добрый пример и добрая воля воспитателей не ведут еще к достижению благих результатов в деле воспитания. На деле выходит совершенно противное тому, чего мы хотели достигнуть, подавая пример детям собственною жизнью и собственными делами; об этом я буду иметь случай еще многое сказать впоследствии, а о трудности быть благодарным скажу теперь еще следующее.
Неуважение к заслугам, а еще более неблагодарность, представлялись всегда моему воображению в виде самых отвратительных гадин. В душе я никогда не был неблагодарным, но, увы, на деле я не сумел или даже не захотел (кто доберется до правды, роясь в хламе старого сердца!) быть благодарным именно там, где благодарность была священным долгом.
Правда, во всей моей жизни я нахожу не более трех случаев такого долга. Об одном из них я сейчас рассказал. В другом я имел твердое намерение отблагодарить,- и не однажды,- но судьба не дала мне этого сделать. Этот случай касается целого периода моей дерптской жизни; здесь скажу только, что я считал себя обязанным благодарностью почтенному семейству дерптского профессора Мойера, и именно его почтеннейшей теще Екатерине Афанасьевне Протасовой, урожденной Буниной (сестре по отцу Вас. Андр. Жуковского). Я был принят в этом семействе как родной и, заняв потом профессуру Мойера, мечтал о женитьбе на его дочери, сыновней благодарности, и пр. и пр. Мечтам юности не суждено было осуществиться, и я, поневоле, остался в долгу у незабвенной Екатерины Афанасьевны. (Ив. Фил. Мойер (1786-1858)-уроженец Ревеля; учился медицине за границей; там он как отличный пианист (об этом дальше у П.) познакомился и близко сошелся с Бетховеном. С 1815 г.- профессор хирургии в Юрьевском университете. Тогда же в Юрьев переехал назначенный профессором русской словесности А. Ф. Воейков (1778-1839), женатый на А. А. Протасовой, племяннице В. А. Жуковского. С Воейковыми прибыла его теща Е. А. Протасова со своей старшей дочерью Марией. К ним часто приезжал Жуковский. Вскоре Мойер женился на М. А. Протасовой (1793-1823). О всех этих лицах-в "Уткинском сборнике", у П. H. Сакулина, в сб. "В. А. Жуковский". О близости П. к Мойеру и Протасовой, о сватовстве его к дочери Мойера, Екатерине,- дальше (по Указателю)