Из воспоминаний
Шрифт:
Любопытно, что оно оказалось связано с таким безобидным фактом, как реформа Студенческого оркестра и хора. Со времени Брызгалова они были единственным легальным студенческим учреждением. Но репутация у них была очень плохая, может быть, даже не вполне справедливая. Созданные инициативой Брызгалова, находящиеся под его особенным покровительством, они стали "привилегированной", излюбленной начальством группой студентов. После отставки Брызгалова, при Доброве, положение их переменилось. Их политический колорит уже никем не ценился. Сам Добров разделял общее против них предубеждение, хотя в постановке их ничего не менял и пока все оставалось по-прежнему. Тогда случайной группе студентов, к которой и я принадлежал, той самой, с которой раньше мы хлопотали и о посылке делегата на студенческий съезд и о повсеместном введении старост, словом, о зачатках легальной студенческой деятельности, пришла мысль: создать из оркестра и хора свободную и самоуправляющуюся студенческую организацию, которая
С тех пор прошло более 60 лет, я многое забыл, и едва ли смог бы найти людей, которые это бы помнили. То поколение уже вымерло. Не помню я и того: предупредили ли мы заранее инспектора Доброва о том, что хотим сделать, и получили ли его одобрение, или предпочли идти "явочным порядком", поставив власть перед совершившимся фактом? И то, и другое было возможно. В согласии Доброва мы могли не сомневаться, зная его взгляды на дело. Во всяком случае дело пошло таким образом: мы собрали небольшую компанию для обсуждения этого вопроса, из нескольких сочувствующих нам членов самого оркестра и хора и других нам близких людей. Сочинили вместе новый устав для оркестра и хора. Этот устав ставил во главе дела, как исполнительный орган, выбранную оркестром и хором "хозяйственную комиссию", состоявшую наполовину из членов оркестра и хора, а наполовину из студентов, к ним не принадлежащих. Распоряжалось всем общее собрание оркестра и хора. Ни инспектор, ни попечитель никакого отношения к нашему самоуправлению не должны были иметь. Была полная автономия. Присутствие в исполнительном органе половины не членов оркестра и хора должно было быть символом, что оркестр и хор стали рассматриваться, как орган всего студенчества.
Мы понимали, что устроить выборы этой части Комиссии всем студенчеством было нельзя ни юридически, ни фактически. Но у Хозяйственной Комиссии была возможность удостоверяться, кто в студенчестве являются лицами достаточно популярными или связанными с организациями, чтобы быть "представительными". Таких лиц Комиссия стала бы предлагать, а собрание оркестра и хора либо их утверждать, либо заменять другими лицами, но по подобным же основаниям. Чтобы Хозяйственная Комиссия могла {144} считаться органом всего студенчества, а не только оркестра и хора, общие собрания их должны были быть публичными. Все это мы сами придумали. Оркестр и хор на эту работу нас не уполномочивал и о ней даже не знал. Это нас не смутило. После осеннего концерта должно было быть, по обычаю, собрание членов оркестра и хора для утверждения отчета, распределения денег и других текущих дел. Это все обыкновенно происходило домашним образом в Инспекторской канцелярии по инициативе дирижеров, как главных руководителей дела. Но на этот раз мы просили С. Доброва разрешить нам собраться в "аудитории". Ему это было только приятно, так как близостью с оркестром и хором он тяготился. На собрание мы привели много наших сторонников. Когда официальная часть была окончена, я выступил с обвинительной речью против всей постановки дела в оркестре и хоре, доказывал, что существование их все студенчество компрометирует. Это было мало корректно. Было бы очень просто попросить меня удалиться. Но приглашенная нами аудитория была на нашей стороне; в оркестре и хоре оказались люди, которые нам сочувствовали. Наконец, по существу, мы были правы. С нами стали спорить и это уже было нашей победой. Наша наивная бесцеремонность дошла до того, что мы предложили сразу проголосовать наш проект. Такое предложение, конечно, пройти не могло. Была выбрана комиссия, которой поручили рассмотреть наш проект и меня, как инициатора, пригласили в эту комиссию. А через несколько времени проект наш был принят сначала комиссией, потом общим собранием; при поддержке Доброва он был утвержден попечителем. Была создана первая хозяйственная комиссия из 12 человек, в которую я был выбран председателем.
Нельзя сказать, чтобы эта "комиссия" для студенчества была "представительной". Она создалась {145} вне его организованной части, землячеств и тем более политических групп, потому что к этой попытке организованная часть отнеслась сначала вполне равнодушно, не видя в ней ничего не только опасного, но и интересного. В Комиссию вошли типичные "обыватели", которые были рады полезному делу служить. Всех я и не помню. В ней был казначеем M. M. Щепкин, сын известного M. П. Щепкина, старший брат Д. M. Щепкина, который после 1917 г. был в Министерстве внутренних дел кн. Львова; был А. M. Марковников, медик, брат моего однокурсника и большого приятеля, позднее коллеги по 3-ей Государственной Думе. Наконец сын попечителя А. П. Капнист; были еще Яковлев, Шаманский, Силинич, Ивановский, других я не помню; все без задних мыслей и целей были преданы этому делу.
Ни Добров, ни попечитель в нашем проекте не видели никакого подвоха, а только полезное дело. Для нас же оно стало показателем "нового курса". Ведь как никак, было организовано некое легальное студенческое самоуправление. С. В. Завадский в Воспоминаниях о Московском Университете, напечатанных в сборнике "Московский Университет" (1755-1930) правильно отмечает, что Хозяйственная
После очередного концерта наш отчет обсуждался публично. Все имели право делать свои замечания и их действительно делали, часто резонные и исполнимые. Мы доложили собранию и о некоторых новшествах нами введенных: во-первых, кроме казенных почетных билетов, которые обязательно рассылались властям, Хозяйственная комиссия посылала их разнообразным друзьям студентов, благотворителям - В. А. Морозовой, Ю. И. Базановой, бывшим профессорам, популярным писателям и т. д. Затем все деньги с концерта для распределения между студентами мы {146} отдали в "Общество вспомоществования нуждающимся студентам" без каких-либо привилегий для участников оркестра и хора; это было очень почтенное и популярное общество, в котором председателем был тогда проф. С. С. Корсаков, и потому это решение было принято с общим одобрением. Отчет был напечатан и расклеен. Подписан он был не инспектором, и не дирижерами, а должностными лицами Хозяйственной комиссии; в нем читалось, что распределение вырученных денег было сделано по "постановлению общего собрания оркестра и хора", а не так, как писалось на прежних: "по распоряжению инспектора и согласно желанию членов оркестра и хора". Это был уже новый стиль. И это для начала было недурно; но скоро нам пришлось обратить на себя гораздо больше внимания. Осенью определился знаменитый голод 1891 года.
После попыток его отрицать и замалчивать правительство должно было сдаться и обществу была предоставлена свобода для помощи голодающим. Оно со страстью на эту новую для себя свободу набросилось.
В такой атмосфере должен был состояться обычный концерт оркестра и хора в пользу студентов. Перед Хозяйственной комиссией стал острый вопрос: прилично ли студенческому учреждению в этих условиях давать концерт в свою пользу? Мы единодушно решили, что это недопустимо, и что весь сбор с концерта нужно отдать голодающим. Но в широком студенчестве не все были с этим согласны; искренно или из демагогии нас упрекали, что Хозяйственная комиссия хочет сделать красивый жест за счет "бедных студентов". Такой упрек производил впечатление, так как в нем была доля правды. Но мы не сдавались: решили на общем собрании дать бой открыто: нас предупреждали, что на общее собрание придут нам возражать: некоторые хотят не давать нам говорить. Мы {147} решили рискнуть: предпочитали совсем отказаться от очередного концерта, чем в этот момент давать его в свою пользу. Было созвано грандиозное общее собрание. Во всех университетских приемных вывешены повестки о его цели. Интерес к собранию был громадный. Помню, как, подходя к Университету, я видел непрерывные струи студентов, которые со всех сторон в него вливались. Большая Словесная была переполнена до отказу. Многие стояли на лестнице. Инспекция и педеля испугались; боялись столкновения. Страсти разгорелись и пришло много противников. В таких непривычных для России условиях мне пришлось выступать: многолюдных митингов тогда еще не бывало. Я выступил с первой в моей жизни большой политической речью.
Я вдохновился тем, что во Франции наслушался первоклассных ораторов и начитался речей Мирабо. Но, главное, меня самого увлекла боевая атмосфера этого вечера. Я говорил о голоде, о том, что все общество поднимается на помощь голодным, что студенчество не может отстать от общего порыва, что мы потеряем всякое право на это, если в это время пойдем просить о помощи нашей нужде. Говорил о том, что бедные студенты не беззащитны, что мы сами своими силами устроим им помощь, что сочувствие к ним возрастет от нашего жеста, что они первые заинтересованы в том, что мы сейчас предлагаем и т. п. Успех речи превзошел все ожидания.
Заключительные слова ее были покрыты такими аплодисментами и криками, что никто мне возражать не решился. О том, какое эта речь произвела впечатление, можно судить по тому, что через 40 лет двое студентов, которые тогда ее слышали, И. П. Алексинский и С. В. Завадский, в своих воспоминаниях о ней говорят ("Московский Университет", юбилейное издание). На другой день я по всему университету был прославлен оратором. Против нас было подано {148} всего 15 голосов и было решено отдать свой концерт голодающим.
Припоминаю один отголосок этого успеха, столь необычного для тогдашней "молчащей" России. Ободренные первой удачей, мы в Хозяйственной комиссии задумали на концерте устроить сюрприз: обратиться с призывом к присутствующим делать тут же пожертвования в пользу голодающих, то есть напомнить Мининское "заложим жен и детей". Но роль Минина мы предназначали первому русскому оратору - Ф. Н. Плевако. В конце концерта он должен был бы обратиться к собравшимся с речью. Я ходил это ему предложить и сначала не встретил отказа; эта мысль его самого увлекла. С этой встречи началась моя близость с ним; тогда же в разговоре со мной, он сам мне говорил о фуроре, который, по слухам, будто бы я произвел своей речью, и вообще тогда же он меня отличил. Сначала он соглашался не только обратиться к публике с речью, но даже поставить ее на афишу. Потом это оказалось невозможным, и кончилось тем, что под предлогом отъезда, он отказался от всякого выступления.