Избранное в двух томах. Том I
Шрифт:
Но как же все-таки поступить с этими карточками?
…Уже темно, ребята поужинали, забились в спальни. Мне можно уходить. Но карточки, карточки… Посоветуюсь с Андреем Ивановичем. Он, наверное, не пошел домой. В последнее время он почти всегда остается ночевать в школе.
Андрей Иванович сидит на своем излюбленном месте в учительской — на краю клеенчатого дивана, на котором обычно спит. Его голова откинута к спинке дивана, глаза закрыты, в тусклом свете коптилки, стоящей на столе, серебрятся виски. Впервые замечаю, что они у Андрея Ивановича стали седыми. Наверное, совсем
Услышав, что я вошел, Андрей Иванович открывает глаза. В учительской, кроме нас, больше никого. Я присаживаюсь рядом с ним, показываю свою находку.
— Сейчас уже поздно, — говорит Андрей Иванович. — А завтра надо будет поспрошать: вдруг да найдется хозяин, раз у нас в школе потерял. Глядишь, сам придет карточки искать.
Выхожу на улицу. Мостовая, трамвайные рельсы, тротуар — все сравнял снег, его не убирали всю зиму. Только нечеткие тропки на нем, а прохожих не видать, хотя час еще совсем не поздний. В окнах — ни искорки света. Все они одинаковы — и затемненные, за которыми еще теплится жизнь, и те, за которыми уже нет живых…
Перед дверью булочной задерживаюсь. Войти или не войти? Хлеб на завтрашний день…
Вхожу.
В булочной всего пять-шесть покупателей. Продавщица в белом халате, надетом на зимнее пальто, отчего она кажется очень толстой, вырезает талон из карточки у какой-то старушки, закутанной во множество шалей и платков. Я становлюсь в короткую очередь Она подвигается небыстро: под бдительными взглядами нескольких пар глаз продавщица взвешивает хлеб с аптекарской точностью, опасаясь ошибиться. Я наблюдаю, как осторожно отрезает продавщица серые, липнущие к ножу ломтики и как, боясь уронить хотя бы крошку, берут их с весов худые, темные руки…
Чувствую, как становятся горячими мои пальцы, сжимающие в кармане карточки. Две чужих карточки…
Еще три человека — и моя очередь. Я уже вдыхаю запах близкого хлеба.
Когда передо мной остается лишь один человек, я круто поворачиваюсь и выхожу из булочной.
Но как я вернусь домой? Что скажу Рине? У нее нет молока для сына. А он так ослаб, что уже не плачет. Только беззвучно раскрывает рот.
Внезапная мысль осеняет меня. А что, если сходить к Лавандам? Как-никак родственники. Может быть, Илья Ильич что-нибудь присоветует? У него связи. Может быть, и припасы какие-нибудь найдутся? Мне очень не хочется одалживаться у Ильи Ильича. Но… Я-то до новых карточек в столовой на супе перебьюсь, а вот Рина с Вовкой?
…Мы с Ильей Ильичом сидим вдвоем в его кабинете. Я уже рассказал ему о случившейся беде. Он и Соня, посоветовавшись и поискав в своих запасах, выделили нам единовременную помощь: немного крахмала в бумажном кульке, кусок конопляного жмыха величиною с кулак и непочатую бутылочку смородинного сиропа с витамином «С». Большим они, как я думаю, и не могут помочь. Но и на том спасибо. Если у них и есть какие-нибудь запасы, то, наверное, не такие уж великие, за исключением разве что витамина «С». Илья Ильич рассказывал, что в самом начале блокады, когда аптекарские товары продавались еще свободно, он закупил множество этих бутылочек, на случай, если с витаминами будет плохо. Но
Давненько не был я в этом кабинете. В нем почти ничто не изменилось с довоенных времен, а пожалуй, и с дореволюционных: это кабинет еще отца Ильи Ильича, который когда-то был весьма преуспевавшим, частно практиковавшим врачом. За стеклами шкафов стройными рядами стоят книги с мудреными медицинскими названиями, образцовый порядок на письменном столе с массивным чернильным прибором, украшенным бронзовыми наядами, а в углу, сложенное, под чехлом, стоит гинекологическое кресло. Как утверждает Илья Ильич, он частной практикой никогда не занимался и не занимается, а кресло, как и всю обстановку этого старинного кабинета, хранит в память об отце, от которого унаследовал профессию.
Только плотные синие маскировочные шторы на окнах да «буржуйка» у двери напоминают в этом кабинете о том, что происходит за его стенами.
В кабинете сравнительно тепло, светит не коптилка, а керосиновая лампа с чистым, хорошо протертым стеклом. Я сижу в старинном глубоком мягком кресле, гляжу на круглое, с крепкими чуть выдающимися челюстями лицо Ильи Ильича, в его глаза, на которых поблескивают очки с толстыми стеклами в тонкой золотой оправе, и слушаю его ровную, неторопливую речь. По ее твердой, размеренной интонации чувствуется, как уверен он в правоте всего, что говорит.
— Так продолжать далее — бессмысленно! — твердо ставит точки Илья Ильич в конце каждой фразы. — Через несколько месяцев Ленинград вымрет. Не только от голода. С наступлением весны, я говорю это вам как врач, усилится опасность инфекции и, соответственно, массовых эпидемических заболеваний. Они неизбежны в условиях большого города, где не работает водопровод и канализация. Нельзя так безответственно относиться к человеческим жизням.
Заметив мой недоуменный взгляд, Илья Ильич уточняет:
— Я имею в виду позицию наших властей. Какой смысл оборонять город, в котором, если так будет продолжаться, не останется никого, кроме мертвецов? Ведь город — это прежде всего люди: я, вы, ваш ребенок. В Ленинграде свыше двух миллионов населения. Эвакуироваться успели немногие. А остальные? Вы задумывались над тем, какая судьба уготована всем нам? Необходимо неотложное решение.
— Какое? — настораживаюсь я.
— Объявить Ленинград открытым городом. Как французы объявили Париж.
— И чтобы немцы вошли к нам, как вошли в Париж?
— Да. А что в этом особо страшного?
— Не опасаетесь, что вас повесят фашисты?
— Не опасаюсь, — говорит Илья Ильич твердо. — И вам нечего опасаться. Вы, как и я, беспартийный, не военнослужащий, не партизан. Мы с вами принадлежим к мирному населению.
— Разве вы не слыхали как фашисты относятся к населению? — И мне вспоминается лето, противотанковый ров, женщина, раненная пулеметной очередью с немецкого самолета, тревожные ночи, люди, тела которых мы извлекали из-под обломков разбомбленных домов…