Избранное
Шрифт:
— Отвечай! — заорал капеллан и рванул меня за ухо вверх, а мои друзья одновременно потянули за руки вниз; в этот миг, видимо, прозвенел звонок, потому что из спортзала во двор выбежали девочки, — это меня и спасло.
Волосы они заплели в косички и, держась друг другу в затылок, как-то странно подпрыгивали на ходу; впереди всех подскакивала учительница рукоделия — та вообще всегда носила косички; в волосах надо лбом у всех торчали цветки — у кого одуванчик, у кого калужница, — и все как-то странно передвигались мелкими прыгающими шажками, переваливаясь с одной ноги на другую и в такт своим прыжкам попеременно то поднимали до плеч, то опускали к бедрам кулачки с торчащими вверх указательными пальцами — когда правый поднимался, то левый опускался, и наоборот; при этом они пели: МИН МАН МАО ПИН ПАН ПАО ЧИН ЧАН ЧИН ЧАН ЧИН ЧАН ЧАО, и выходило все это до того смешно, что весь класс расхохотался и даже господин капеллан усмехнулся. При этом ухо мое выскользнуло из его руки; внезапное освобождение опять полоснуло болью, однако разрубило и вонзившийся в мой череп винт и даже позволило мне улыбнуться при взгляде на этих гусынь, вообразивших себя китаянками, но оставшихся все теми же глупыми гусынями из деревни Нойтечль. Но когда из расположенной неподалеку церковной рощицы прибежали еще и первоклашки с вымазанными
Вера эта была скорее благим помыслом, но имела, однако, и прочное основание. Ведь звонок уже прозвенел; значит, самое позднее через пять минут начнется следующий урок, и господин капеллан, прежде чем меня отпустить, под конец наверняка отвесит мне несколько оплеух; я сразу представил себе, как он по своему обыкновению вырастет передо мной, широко расставив ноги, развернется всем торсом и, широко размахнувшись вытянутой рукой, ударит меня слева и справа по щекам; тут-то я и брошу ему в лицо ЧАЛЛАВЭЙ, при каждой затрещине — ЧАЛЛАВЭЙ, и только ЧАЛЛАВЭЙ, этот великолепный боевой клич моего племени, способный заглушить вой койотов и заставить взыграть сердце воина:
ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ ЧАЛЛАВЭЙ; и вот уже индейские женщины и дети подступают все ближе и ближе, и я, связанный по рукам и ногам, гордо вздергиваю подбородок и дышу чистым, свободным воздухом презрения, и Черный Вождь машет рукой индианкам и детям, чтобы те подошли поближе, а сам принимается с воем и топотом исполнять перед ними свой боевой танец, а я, несмотря на все еще бесчувственное ухо, блаженно улыбаюсь и слушаю, что он выкрикивает: такого упрямца, как я, он еще никогда не встречал, я хочу быть умнее, чем все учителя и даже чем его преподобие господин архиепископ, перед такой наглостью отшатнется даже дьявол в аду, даже воплощение греховной гордыни — сатана, возомнивший себя выше самого господа бога, однако теперь пришло время всем показать, кто прав, кто виноват, теперь он выбьет из меня дурь. И он действительно встал передо мной, и мое лицо обдало горячим паром его дыхания, а я только мрачно сжал зубы, и через плечо врага увидел безмятежное сияние неба над головой, и, ослепленный его блеском, прикрыл глаза, и услышал шумное дыхание скво, и был готов ко всему; но это «все» произошло ужасающе медленно. Противник прижал ногами мои ступни к земле, обеими руками вцепился в волосы у висков и с такой силой рванул их косо вверх, что мое бедное тело, пронзенное внезапной болью, всем своим нутром постигло, как снимается скальп; корень каждого волоска вдруг раскалился добела; череп сдавило огненным кольцом, и он горел и горел, но не сгорал; так пылать мог только адский пламень, а я, охваченный им, и плакал, и каялся, и соглашался, что я — жалкий сопляк, несчастный выскочка, глупый, наглый и настырный паршивец, который даже не знает, что правильно говорить ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ ШАЛАВЭЙ, и я, глотая слезы, выдавливал ШАЛАВЭЙ, а огонь пожирал мой мозг, и в треске его слышалось ШАЛАВЭЙ, тысячу раз ШАЛАВЭЙ, и стало темно, и огонь продолжал жечь, и, когда кулаки капеллана с жалким клочком волос взвились вверх, на месте пожара остался лишь сгусток тлеющей боли, а сквозь трели звонка, очистившего школьный двор, победно прошествовала черная ряса господина капеллана.
В полдень, когда я шел домой, одна из скво нагнала меня.
— Что-то уж больно круто он с тобой расправился, капеллан-то, — жалостливо трещала она, — а что ты натворил?
Я пожал плечами как можно небрежнее. Виски все еще горели огнем. Но индианка не отставала. В конце концов я ей сказал, что вместо ШАЛАВЭЙ пел ЧАЛЛАВЭЙ. Индианка хмыкнула.
— Ну и мерзавец же он, ну и мерзавец, — сказала она возмущенно, — из-за такой ерунды…
— Это не ерунда, — бросил я резко.
Она рассмеялась глупо и визгливо:
— Дак ведь не все ли равно, что чаллервэй, что…
И тысячи моих ран не открылись и не кровоточат? И небо не раскололось на мелкие части? Сердце мое вопило от гнева, и мысленно я уже захлестывал дурацкую эту косичку на этой глупой шее, но потом одумался — зачем ее душить, ведь мы, индейцы, не обижаем безоружных женщин, тем более белокурых, так что я подавил свой праведный гнев.
— Не все равно, — процедил я спокойно сквозь зубы, — да что ты понимаешь! Это песня индейцев, ясно? А раз так, то и петь ее надо по всем правилам! Это тебе не идиотское мяуканье под китаянок! Эту песню нельзя петь абы как!
Она взирала на меня почтительно, мустанги ржали, буйволы били землю копытами, и над прерией стлался дурманящий дым. Меня вдруг охватила острая жалость к ней — ведь она была всего лишь китаянка, а ее братишка — какой-то негр, и я простил ей ее невежество, снисходительно пожав плечами. Взгляд ее был доверчив, как листья липы; в волосах надо лбом торчал одуванчик, и сок, вытекший из его стебля, нарисовал на коже черные круги; при виде их я даже растрогался.
— Это настоящая индейская песня, — разъяснил я ей мягко и терпеливо, словно старший, — тут уж каждое слово нужно произносить точно, как положено, тютелька в тютельку, иначе песня получится не настоящая!
Она внимала мне молча, млея от восхищения; мы подошли к ее дому, но она продолжала идти рядом, и я не возражал.
— Господин капеллан совершенно прав, — сказал я, — строгость в этом деле необходима!
— А больно было? — робко прошептала она.
В ответ я едва заметно кивнул — так соглашаются с чем-то само собой разумеющимся. Она смотрела на меня, вздыхая, и глаза ее под одуванчиком были широко распахнуты, а виски мои по-прежнему горели, но от этого я почему-то был горд и счастлив. Я поднял голову и обвел взглядом молчаливую прерию и небо над ней, раскинувшее свой сверкающий шатер над нами, индейцами, но и над всеми другими народами мира тоже.
Перевод Е. Михлевич
ГРОЗОВОЙ ЦВЕТОК
И воскликнул он… говоря: не делайте вреда ни земле, ни морю, ни деревам…
Он был маленький и голубой, все четыре его лепестка были голубые, как властное небо, голубизна которого из-за четырех крошечных белых пятнышек в самой глубине чашечки еще мощнее выступала из толщи земли. И хотя сам цветок был неприметно мал и скромно ютился на самом
Но однажды такая мысль мне в голову все же пришла, и виновата в этом была любовь. Мою любовь звали Марихен; она была дочерью канатчика Вистершюля — долговязое, тощее существо с восковым цветом лица и льняными волосами, мелкими редкими зубами и губами в ниточку; а любили мы друг друга так: сначала напивались воды из колодца за домом, так что животы вздувались шаром, а потом заворачивались по шею в одно одеяло — наружу торчали одни головы — и часами лежали молча, плотно прижавшись друг к другу, и, глядя в небо, с мучительным блаженством прислушивались к тому, что творилось у нас в животе: кишки растягивались и тяжелели, между пупком и диафрагмой взбухал тяжкий черный комок, быстро поднимавшийся кверху, давивший под сердце и грозивший вот-вот разорвать нас на куски, и, хотя каждый из нас жаждал превзойти другого нарочито беззаботным видом и вынудить его терпеть вплоть до чего-то непредсказуемого, все же дело обычно кончалось тем, что мы оба одновременно рывком выкатывались из одеяла и сломя голову бежали в разные стороны, чтобы потом встретиться у колодца — пристыженными, но вновь ненасытно жаждущими. Любовь эта была великая и тяжкая, а потому и не избегла участи пройти сквозь великое и тяжкое испытание. В один прекрасный день Марихен выскочила из-под одеяла раньше меня, чего прежде никогда не бывало, и мелкими шажками понеслась к своему месту в кустах снежноягодника, а когда с искаженным лицом приплелась назад, то заявила хриплым от злости голосом, что я ее обманул и выпил намного меньше воды, чем она. Это было чудовищно, но я лишь позже осознал всю несправедливость этого обвинения, ибо, пока я, только что упившийся своим триумфом, а теперь напуганный и в то же время оглушенный возведенной на меня напраслиной, выбирался из-под. одеяла, напряженно соображая, что мне следовало бы возмутиться, опровергнуть клевету и настоять на своей невиновности, мне тоже понадобилось стремглав кинуться к своему месту в зарослях ясеня; однако там уверенность в своей правоте и безусловной победе получила столь убедительное доказательство, что я вернулся к своей побежденной Марихен по стрекочущей теплой траве весь сияющий и радостно-беззаботный, как летнее небо над головой; а та стояла на скомканном одеяле и глядела на меня с таким робким смирением, с такой трогательной горестью в огромных, распахнутых мне навстречу глазах, что показалась мне милее, чем когда-либо раньше. Итак, я шел к ней сияющий — сияющий, радостный, беззаботный, раскованный — и от распиравшей меня гордости уже продумывал, даже в мыслях запинаясь, как именно сообщить ей победную весть; но только я приблизился к одеялу, как Марихен ошарашила меня, бросив мне в лицо самое страшное из всех ругательств, какие только есть на свете, — бессмысленное звукосочетание, похожее на кваканье лягушки и проникающее из уха прямиком в спинной мозг, вызывая лишь желание биться с обидчиком не на жизнь, а на смерть.
— Ты — какер, ты — жалкий какер и враль! — крикнула Марихен, брызгая слюной от злости; голова ее рванулась вперед; все кругом поплыло красными пятнами, перемежаясь соломенно-желтыми полосами, потом желтое, красное и полосатое перепуталось, руки мои сами собой въехали в эту путаницу, в тот же миг Марихен тоже вцепилась в меня, и мы изо всех сил стали драть друг друга за волосы. Широко разинув рты, мы жарко дышали в невидящие глаза и только слышали сдавленные, переходящие в визг стоны безудержной ненависти и сдерживаемой боли; я решил уже было чуть-чуть пригнуться, чтобы потом, резко спрямившись, одним рывком выдрать все волосы из ненавистного черепа, но вдруг почувствовал, что руки Марихен разжались. От неожиданности я тоже расслабился, но тут Марихен напала на меня во второй раз: теперь она с нестерпимой силой дернула меня за прядь волос на затылке; старый подлый прием опять ей вполне удался, и когда я в бессильной злобе из-за неудавшейся попытки выдрать ей разом все волосы попытался боднуть ее головой в грудь, то из моего нутра, откуда-то из самой глубины, вырвался страшный вопль — то кричала, наверное, моя поруганная, разорванная в клочья любовь; она кричала, как раненый зверь, причем ранен был один я, ибо Марихен не издала еще ни звука, и вот тут-то я, низвергнутый с победных вершин в пропасть позора, вдруг увидел колокольчик. Его голубые лепестки закрыли собою все небо, а из глубины чашечки глядела на меня смерть… Я выпустил волосы Марихен, с громким воплем рубанул ребром ладони по ее руке и, едва высвободившись и пробегая мимо Марихен к зоне смерти, тотчас услышал за спиной ее звенящий злорадным торжеством голос: