Избранное
Шрифт:
— Трус, трус и еще раз трус!
Когда я увидел цветок во все небо и отбил ее кулак, у меня, конечно, и мысли не было вызывать грозу; просто я внезапно и совершенно интуитивно нашел способ заставить Марихен закричать от страха — ведь она заходится от испуга даже при виде дальней зарницы; вот пусть и закричит громче, чем кричал я, пусть в смертельном страхе обнимет мои колени и молит о пощаде. Пощадить-то я ее, естественно, пощадил бы, но в эту минуту я так кипел от бешенства, что в один миг оказался у цели и присел на корточки. Но только я протянул руку, чтобы примять траву, так плотно закрывавшую собой цветки, что их совсем не было видно, как вдруг явственно услышал, что Марихен онемела; это было как откровение свыше. Рука моя замерла: все мои чувства как бы сконцентрировались в ушах, и я слышал, и видел, и обонял, и ощущал на вкус молчание, и молчание это было безмерно. Дрожит уже небось от страха, злорадно подумал я, но тут мне пришло в голову, что Марихен вообще не могла осознать моего намерения, ведь я сидел к ней спиной. Не вставая и инстинктивно стараясь не задеть ни травинки в круге смерти, я обернулся и увидел Марихен.
Она стояла, прислонясь к пустому небосводу, и молчала.
Я почувствовал, что меня захлестывает торжество. Дрожит уже небось от страха, повторил я мысленно и насладился немым звучанием этой фразы в голове.
Марихен молчала.
— Эй! — крикнул я.
Марихен молчала.
Я вытянул шею так, что чуть не потерял равновесие.
— Погляди-ка, где я сейчас! — крикнул я поверх травы.
Марихен не откликнулась, но голову подняла, и глаза у нее округлились, а рот открылся, и я почувствовал по тому, как заколебался воздух, что
— Не посмеешь!
— Что? — спросил я обескураженно.
— Не посмеешь сорвать цветок, — ответила Марихен.
— Ха! — выдохнул я хрипло, высунув для вящей убедительности язык, и сделал при этом два неуклюжих шажка в сторону, чтобы поточнее разглядеть и сорвать цветок, но когда я, вновь начав выдавливать пятками углубленьица, и впрямь покачнулся, а потом все же, дрожа от нетерпения, раздвинул траву и во все горло крикнул, что посмею, еще как, вот сейчас, сию минуту, сию секунду, не сходя с места вырву цветок, то в тот момент, когда голубое пятнышко уже проглянуло, я вдруг услышал прямо надо мной пронзительное тихое шипенье; застыв с вытянутой рукой, я посмотрел вверх и увидел дно огромного баллона из матово-голубого стекла, в котором корчились и извивались огненные змеи; их шипящие чешуйчатые головы тыкались в прозрачную стену, целясь в меня, черные глазки старались встретиться со мной взглядом, раздвоенные огненные языки вытягивались, пытаясь меня зацепить, и, пока все во мне еще противилось осознанию открывшейся мне картины, я услышал обращенные ко мне сверху и разнесшиеся над всем лугом слова:
— Молния поразит тебя самого, если сорвешь цветок.
Так самая потаенная, скрываемая от самого себя мысль пришла ко мне извне, легко порхая по воздуху, подобно тем бабочкам с узором, похожим на череп, которых я до смерти боялся; на губах моих застыл вопрос, в комок свернувшийся от бессильной злости: неужели Марихен умеет читать мысли? А с ним и весь я застыл в той глупейшей позе, в какой настиг меня этот вопрос: сижу на корточках, всей тяжестью опираясь на левую стопу, голова задрана кверху, глаза выпучены, рот разинут, правая рука вытянута вперед, пальцы ее скрючены, правая нога лишь пяткой стоит на земле, носок ее приподнят.
Луг тонул в ароматах и звуках.
— Тебя самого поразит, — медленно проговорила Марихен, мой злой, мой белокурый ангел; и, так же медленно ступая, подошла ближе. — Тебя самого поразит, — повторила она своими тонкими губами, и мой перепуганный мозг воспринял ее слова так, словно они значили не больше, чем все остальные звуки на лугу, но потом по искорке, метеором промелькнувшей в ее глазах, я понял, что она видит что-то такое, чего я не замечаю, и в тот же миг, еще не успев опустить глаза, понял также, что, когда во второй раз выдавливал пятками углубленьица в земле, один из колокольчиков оказался как раз под моей приподнятой над землей подошвой и что при малейшем движении я рискую его раздавить… Тишина; неподвижность; огненные змеи под голубым куполом оглушающе притихли, готовясь впиться мне в затылок; я уже чувствовал вкус и запах серы, видел, как бледное лицо Марихен заливается розовым цветом издевательского торжества, и пока я в отчаянной надежде пытался глазами пересчитать шесть неприкасаемых цветков и смутно разглядел, скорее, угадал в глубине зеленых зарослей три голубые тени, а еще глубже — два белых пятнышка на донышке двух чашечек, шестой цветок обдавал жаром мою судорожно задранную и затекшую от неподвижности ступню. От боли в ноге родился страх смерти. Поверьте, это был именно он; я был обречен, как тот солдат, о котором мне рассказывал отец. Солдат этот, подкрадываясь в Альпах к вражеским позициям, резким движением туловища нечаянно выдернул зацепившийся за выступ скалы спусковой шнур ручной гранаты и, вися на руках над пропастью, понял, что теперь, после сотни боев, закончившихся для него благополучно, сам обрек себя на неминуемую гибель… Я был обречен, и хотя за то время, что любил Марихен, иногда мечтал попасть в положение того солдата, чтобы под ее восхищенным взглядом нечеловеческим напряжением мышц и воли подтянуться на руках, выхватить гранату и швырнуть ее в логово врага, чтобы потом, ухватившись за ближайший выступ, первым атаковать только что взорванные мной позиции. Но здесь-то не было над пропастью никаких выступов, чтобы ухватиться, и никакой гранаты, чтобы швырнуть, и никакого врага, чтобы уничтожить; ничего здесь не было, кроме воздуха и травы, а под травой — каменистого клочка земли, на котором рос колокольчик. Теперь уже горела ступня не только правой, но и левой ноги, на которую пришлась вся тяжесть тела; боль из ступни поднялась по ноге вверх, и, пока я, обливаясь потом от физической муки и смертельного страха, изо всех сил старался застыть как изваяние, щиколотки начали дрожать, дрожь передалась в колени, колени качнулись, а от дрожи в щиколотках и качания в коленях зашатались уже и бедра, и плечи; пытаясь удержаться на ногах, я схватился руками за воздух и упал, упал вниз лицом, и моя рука уперлась сквозь траву в твердую землю; падая, я ощутил такой ледяной холод, как будто кровь в жилах свернулась и застыла, а упав, как бы наткнулся на ледяную иглу, которая вмиг прошила все тело от кончиков пальцев — к плечам, от плеч — к сердцу, из сердца — в мозг; то была ледяная молния; однако грянувший вслед за ней гром потряс всю землю: зеленая завеса перед моими глазами разорвалась, я сам видел, как моя рука рванула за ее конец, а за завесой кружком стояли все шесть неприкасаемых цветиков, и мои растопыренные пальцы легли на землю слева и справа от стебля одного из них — тоненькая бледно-зеленая шейка, поддерживавшая крошечную голубую головку, покоилась в моей руке; стылую кровь в моих жилах растопила горячая напористая струя. Я держал в руке колокольчик, на что никто до меня не решался, я прикоснулся к нему, и со мной ничего не случилось. Сама смерть покоилась на тыльной стороне моей ладони, словно корона на челе императора; и как там — возвышенные и низменные мысли, внушаемые золотом, проникают в мозг, так и тут — по едва ощутимому в пальцах стеблю в меня устремились мысли земли. Какой-то темный поток хлынул в мою душу и напоил ее, и наполнил до краев, а потом с медлительной стремительностью всякого потока заставил разбухнуть до чудовищных размеров: если я только что, после ледяного укола ужаса, воспринимал неожиданное счастье освобождения как знак, призывающий впредь избегать зоны смертельной опасности, то теперь, едва встав на обе ноги, я с первым же вздохом исполнился удовлетворения, со вторым — гордости, а с третьим — такой отваги, что, содрогаясь от собственной смелости, но и наслаждаясь ею, чуть приметно сжал пальцы, охватившие стебель, и немного продвинул их вверх; поскольку же и теперь ничего не стряслось и голубая головка цветка лишь дрогнула и слегка склонилась набок, я постиг ту истину, что власть над жизнью и смертью в корне меняет все твое существо: со смертным потом испарилась и вся моя глупость, и все мое легковерие; мысль стала гибкой, воля — стальной, отвага — осмотрительной. Я держал в руке стебелек колокольчика и ощущал его как ключ к самому заветному тайнику смерти, к потайной дверце за семью печатями, о которой написано в Библии и про которую наш капеллан всегда говорил, что именно из нее под звуки труб на землю посыплются страшные кары; и вот с уверенностью, ставившей меня вровень с горами, я заявил Марихен, что сию минуту вырву все цветы и тут же швырну ей в лицо, тогда небесная молния поразит ее, а не меня, я сказал все это с королевским спокойствием и почувствовал новое для меня наслаждение от того, что в крови моей запылал какой-то адский огонь; но Марихен уже присела на корточки передо мной и, надув губы, сказала, склонившись над цветком, — пожалуйста, мол, вырывай и швыряй, ей ничего не будет, она знает волшебное слово, так что молнии ей бояться нечего, а вот мне — дело другое, и, говоря это, она тоже протянула руку к цветку.
Знала ли она взаправду волшебное слово?
— Ложь! — заорал я, чуть помедлив, и этим криком фактически признал себя побежденным; ибо, как ни надеялся я изничтожить Марихен этим наскоком, сомнение уже закралось в мою душу и слегка поколебало уверенность в себе — так иногда в безветренный июльский полдень по недвижным кронам вдруг пробегает непонятная дрожь, — на долю секунды я ощутил в своем сердце желание вытащить из-под обтянутого тонкой кожей желтого черепа своей
Перевод Е. Михлевич
БОГЕМИЯ У МОРЯ
— Так мы пустынь Богемии холодной. По-твоему, достигли? Ты уверен?
— Да, господин, но мы в недобрый час Пришли сюда. Глядите, небо в тучах И молнии сверкают. Будет буря…
Снова поехать к морю мне удалось только спустя десять лет после войны. Час отъезда казался сном; он запечатлелся у меня в памяти, как запечатлевается единственное деревце, растущее на выжженной земле. Я люблю море, все, кто родился в Богемии, далеком от морских берегов крае, любят море, эту пустыню волн и облаков, неутолимой любовью; а ведь я богемец и уже двенадцать лет не видел моря. Семилетним мальчиком я побывал на Адриатике и с той поры навсегда запомнил необъятную синеву и буйно разросшуюся сочную зелень. Предвоенное лето я провел на острове в Северном море, а позднее, уже солдатом, плавал по серому, штормившему Эгейскому морю, и оно было тогда лишь пучиной, ощетинившейся минами. Затем я двенадцать лет видел только сушу: русскую равнину и берлинские развалины. Потом жизнь для меня началась заново, и вот теперь я опять поехал к морю.
10
Перевод В. Левика.
Был май, когда я отправился в Ц. — рыбацкую деревню к западу от Ростока; был май, было еще свежо, даже холодно, но мне хотелось пожить у моря, наедине с ним. Я стоял в коридоре вагона, глядел в открытое окно, и мне казалось, что сквозь паровозный дым и копоть я уже слышу соленый запах моря. За сосновыми лесами Бранденбурга пошли холмы, потянулись темно-зеленые луга, пересеченные, словно жилами, сетью канавок; на горизонте не было ни облачка. Неуемная радость охватила меня: я еду к морю, первый раз после войны еду к морю, буду целых две недели бродить по берегу и, невзирая на холод, каждый день купаться, буду строить крепости из песка, собирать янтарь и ракушки и писать стихи, отдавшись течению времени, как водоросль волне. Работа, над которой я бился многие месяцы, наконец завершена; это был мучительный труд о военных годах, и сейчас я решил две недели писать только то, что будет доставлять мне удовольствие, хотя бы даже пустяки. Паровоз, пыхтя, тащил нас вперед — до чего же весело он пыхтел; луга, окаймленные тростником, бугрились тысячами вихрастых кочек, дубовые рощи возвышались над поросшими ольшаником низинками, косматые, похожие на стога ивы свешивали свои пряди, а среди лугов, зарослей тростника и ольшаника блестели четыре озерца, четыре круглых-круглых озерца, словно четыре серебряные капли на малахите! Лениво паслись коровы — черно-белые, тучные, терпеливые. Из окна вагона выпорхнула белая бумажка и чайкой полетела к ивам. В Ростоке была пересадка. Когда мы проезжали город, я протиснулся к окну и увидел полоску воды — грязно-серый, охваченный камнем кусочек моря, на котором покачивалась лодка под серым парусом; запахло йодом и солью. Поезд повернул на запад, мимо лугов и высоких, заросших папоротником лесов; мы ехали все время рядом с морем, но не видели его; потом я пересел в автобус и поехал по шоссе, тянувшемуся вдоль дюн; мы прибыли в Ц., я вышел из автобуса и сразу услышал шум моря. Поставив чемодан и сумку возле автобусной остановки, я поспешил по деревянным мосткам к песчаному берегу, и моему взору открылось море — бескрайнее, серое, растревоженное ветром…
Море, вот оно передо мной! Я стоял на гребне дюны, смотрел вдаль, и каждый удар волны отдавался в моем сердце. День был прохладный, как бывает в мае, — сизо-стальное небо и волны, катившиеся одна за другой. Вдали море переливалось рябью, казалось, по лицу скользит улыбка, легкая, зыбкая; потом волны вдруг вырастали и, с рокотом громоздясь друг на друга, устремлялись вперед; разогнавшаяся водная лавина вздымалась стеной и, прогибаясь все больше и больше, обрушивалась на берег мощным грохочущим валом. Берег был узким; влево от меня он тянулся ровной полоской, исчезая в серой дымке, где сливались воздух, вода и суша; вправо он поднимался вверх и, очертив плавную дугу, нависал в конце бухты высокой желтоватой кручей. У подножия этого охряно-желтого обрыва лежали три огромных валуна — гладкие, отполированные черные глыбы, вокруг которых кипел и пенился прибой; самые большие валы докатывались до глинистой стены.
Я стоял на дюне, смотрел на море и слушал свист ветра и грохот валов, обрушивавшихся на берег, над водой серебристыми стрелами носились ласточки; глаза охватывали все сразу — море, ласточек, небо, и мне казалось, что я очутился в каком-то другом мире.
Долго стоял я так, глядя на море, и пытался понять закономерность, с которой меньшие волны сменялись большими, но не уловил ритма в их чередовании, хотя чувствовал, что какой-то ритм здесь, несомненно, есть. Натиск моря нарастал от волны к волне, завершаясь двумя-тремя мощными ударами, и опять спадал до слабого прибоя; самым могучим валом оказывался то седьмой, то восьмой, то девятый, иногда пятый или шестой и даже одиннадцатый или двенадцатый, а потом вдруг, нарушая всякий порядок и очередность, откуда-то налетала громыхающая лавина и погребала под собой глухо ропщущие мелкие волны. Да, какой-то ритм здесь, несомненно, был, но уловить его я не мог, все повторялось через определенный промежуток времени, но чем измерялся он — днями, неделями, а быть может, годами или столетиями, кто знает? Не стоит ломать голову! Я подвернул штаны, снял ботинки, носки и шагнул в море. Вода была холодной, вода была соленой, отменно холодной и соленой; пахло солью, дул свежий ветер, сизо-стальное небо низко-низко висело над морем, почти накрывая его, и катились волны, одна за другой.