Избранное
Шрифт:
Обернувшись, он нашел на «горе» рыжую голову, некрасивое умное лицо. Он знаками показал, что хочет поговорить. Репин знаками ответил: «Потом».
Не дождавшись конца лекции, Трубачевский вышел из аудитории. Он чувствовал тяжесть и холод где-то около сердца. «О тебе говорят…» Вот почему у них были такие лица!
Он обернулся, пройдя коридор до конца, и стал машинально следить, как открывалась и закрывалась на противоположном конце, дверь библиотеки и как появлялись и исчезали маленькие, склонившиеся над книгами люди.
Стенная газета висела на одной из витрин, он взглянул —
Трубачевский стоял, чувствуя, что тяжесть и холод на сердце становятся все тяжелее и холоднее. Ему захотелось сию же минуту уйти из университета, Но он не ушел. Бледный, иронически улыбаясь, он встретил Репина у пятой аудитории. Молча они вышли на набережную, и Репин, мельком взглянув на Трубачевского, удивился, что можно так похудеть в полчаса.
— Послушай, я уверен, что это вздор, — медленно и, как всегда, немного запинаясь, сказал он. — Но все-таки — в чем дело?
Они дошли до Академии художеств, вернулись и снова дошли. Стараясь говорить ровным голосом, Трубачевский рассказал, в чем дело. Он сделал это очень плохо. Вдруг ему стало ясно, что в этой истории есть вещи, которые очень трудно или почти невозможно передать университетскому товарищу, с которым он никогда не был особенно близок.
Он не довел бы свой рассказ до конца, если бы Репин, с его ясной головой, дважды не вернул его к тому месту, с которого начиналась путаница. О Варваре Николаевне не стоило упоминать — слишком сложны были объяснения.
— А этот листок, который ты нашел в пальто, — спросил он, когда Трубачевский совсем запутался и полез за носовым платком, — ты его Бауэру показал?
— Нет.
— Почему?
— Да просто потому, что в тот день ему выкачивали желудочный сок и меня не пустили.
— А потом?
— А потом его отправили в больницу.
— Но ты сказал, что он через месяц вернулся?
— Да.
— Ну?
— Да, я говорил, с ним, — с досадой возразил Трубачевский. — А попробуй-ка ты сказать человеку, которому, может быть, всего-то осталось жить какие-нибудь полгода, что у него сын — вор и что после его смерти от этого архива, который он собирал сорок лет, не останется камня на камне! Он бы все равно не поверил!
Репин нахмурился.
— Нет, он бы поверил, — возразил он, помолчав. — Ну хорошо. А где же он теперь, этот листок? Ты вернул его Неворожину?
— У меня, — упавшим голосом сказал Трубачевский, — я над ним работаю. Понимаешь, это как раз продолжение того отрывка, который я расшифровал. Очень интересно, черновик… И, кроме того…
Репин пожал плечами, и в глазах появилось тоскливое выражение. Это было неясно, а неясностей он не выносил.
— Ну, вот что. Во-первых, нужно настоять,
Хотя разговор этот ничем не кончился, Трубачевский, вернувшись домой, немного повеселел. Почтовый ящик был пуст, но он все-таки открыл его и посмотрел, не застряло ли где-нибудь письмо, хотя застрять было, кажется, негде.
Автограф Пушкина лежал на столе в плотной, слишком большой для него синей папке. Он открыл папку: четвертка бумаги, исчерканная вдоль и поперек, и профиль в колпаке — Вольтер, как раз у той строфы, которая помогла разгадать шифр:
Сей муж судьбы…Пушинка села на листок, он бережно сдул ее и, пробежав разобранные прежде строфы, дошел до новых:
Так было над Невою льдистой…Здесь он остановился месяц назад. Он мог бы за этот месяц разобрать все, до последнего слова, мог сличить этот черновой незашифрованный текст с чистовиком из бауэровского архива, мог, наконец, просто снять с него фото. Ничего не сделано. Завтра или даже сегодня он отошлет его Неворожину, и единственная уцелевшая страница из сожженной главы «Евгения Онегина» будет потеряна для него навсегда. Неворожин продаст ее. Годами она будет лежать среди бумаг какого-нибудь старого неудачника, унылого буквоеда. Быть может, Щепкин напечатает ее с комментариями, в которых припишет себе всю честь разгадки!
Трубачевский вздохнул и вынул из ящика стола лист почтовой бумаги. «При сем прилагается, — написал он быстро, — пушкинский автограф, которым я не желаю пользоваться, зная, что он принадлежит Вам».
Вместе с этой запиской ом бережно вложил автограф в конверт и запечатал. Потом, вспомнив, что нельзя писать адрес на конверте, в котором лежит пушкинский автограф, он с такой же бережностью вскрыл конверт и положил автограф в другой, на котором адрес был уже надписан.
Очень медленно он принялся мазать слюной полоску клея. Голубоватый полупрозрачный уголок торчал из конверта, и на нем как раз то слово, которое он несколько раз пытался разобрать — и неудачно. Он посмотрел на него через кулак, как Бауэр, и, бормоча, прикинул два, три, четыре варианта. И вдруг прочел: «тенистой». Вся строка, стало быть, читалась так:
Блестит над (неразборчиво) тенистой.Первое слово, может быть, и не «блестит», а «влетит», но второе — «над», и если пропустить третье, за которое он еще не принимался, а четвертое принять за «тенистой», отлично рифмовавшееся с «льдистой», получалась строка, в которой было что-то пушкинское:
Блестит над (тра-та-та) тенистой.Он просидел над этим «тра-та-та» до поздней ночи. Ложась спать, он разорвал письмо, которое написал Неворожину, и, стараясь не думать о Репине, запер автограф в стол.