Избранное
Шрифт:
— Он болен. Очень болен.
— Лежит?
— Нет. Психически.
— Что?
— Психически… Я не знаю, нужно куда-то везти, — разбитым, старческим голосом сказал он. — Я его одного оставить боюсь.
— Да что с ним?
Медленно и с ужасом старый Трубачевский потрогал пальцами лоб.
— Это вы сами, — с досадой возразил Карташихин, — такой диагноз поставили или врач?
— Сам.
— Ну, тогда это еще не так страшно.
Старик взялся за голову и сел.
— Нет, это страшно, —
— Как?
— «Червь на дне»… Это значит — в душе, — убежденно и торжественно сказал старый Трубачевский, — и по этим словам я вижу, что женщина.
— Женщина?
— Женщина, женщина! Он ей по телефону звонил, ночью, и после того началось… — Он взглянул на часы. — Вот сейчас ушел, сказал, что на полчаса, а у меня уже сердце не на месте.
Он не успел договорить, как звонок прогудел и лампочка в прихожей зажглась и погасла. Он побежал и обернулся в дверях.
— Вы с ним повеселей, повеселей! Как будто ничего, все в порядке.
И, сделав веселым и спокойным свое бледное усатое лицо, старый музыкант побежал отворить двери.
Карташихин видел Трубачевского в последний раз перед отъездом к Льву Иванычу, стало быть, тому назад месяца четыре. Он не нашел особенной перемены. Ему показалось, впрочем, что Трубачевский похудел и стал, кажется, немного выше ростом.
— Ты что это, никак еще растешь? — спросил он, протягивая руку.
— Ваня!
Старик ушел, и они остались одни.
Уже петухи кричали (на Петроградской в некоторых дворах тогда еще кричали петухи), когда был кончен этот разговор. Все было рассказано — и с такой энергией, с таким отчаянием, что Карташихин давно забыл о своей роли беспристрастного судьи, которую заранее приготовил. С волнением слушал он Трубачевского и хотя видел, что тот во многом сам виноват, не упрекнул ни одним словом. Он смутно чувствовал, что в этой истории Трубачевский был как бы «точкой приложения сил», всего значения которых он не понял. Он вспомнил разговор между старым Щепкиным и Неворожиным, из которого впервые узнал, что пушкинские рукописи покупаются и продаются. Но, может быть, не только в рукописях была сущность дела!
Он заговорил об этом и замолчал. Теперь, когда Трубачевский, рассказывая, вдруг бледнел и должен был, взявшись за спинку стула,
— Он умрет, думая, что я вор, — мрачно сказал он Карташихину, — и тогда мне останется только…
Он кончил жестом.
Усталая торжественность, испугавшая Карташихина, прозвучала в этом голосе. Он вдруг решился.
— Послушай, я давно собирался сказать тебе… Это было еще в прошлом году. Я тогда впервые зашел к Щепкину, то есть к Александру Николаевичу, конечно. И случайно оказался свидетелем одного разговора. Я ждал в столовой, а к старику в это время пришел Неворожин.
— Ты разве знаешь Неворожина?
Карташихин насупился.
— Да. Однажды ты сам показал его мне. В баре под Европейской.
— Да, да. И что же?
— Понятно, я не подслушивал, просто старик говорил очень громко. Он упомянул об Охотникове, а ты тогда бредил этой историей с перепутанными бумагами. Словом, можно было понять, что Неворожин продавал старику документы из бауэровского архива — то есть я заключил, что из бауэровского, и, по-видимому, не ошибся.
— Какие документы? Скорее же! Что ты молчишь?
— Какие? Вот это, брат… Да, вспомнил! Письма Пущина. Не Пушкина, а Пущина, потому я и вспомнил. Это возможно?
— Еще бы!
— Постой. И потом… какой-то Кишиневский дневник.
Трубачевский вскочил.
— Не может быть!
— Да. И старик просил принести не весь дневник, а ту страницу, на которой… Да подожди же, черт! Ты меня задушишь.
— Ты знал об этом!
Трубачевский опустил голову. Губы его так и ходили.
— Позволь, но ведь и ты же знал, что Неворожин вор. Как будто в этом дело!
— Ты знал об этом, — в отчаянии повторял Трубачевский. — Как же ты посмел не сказать, не предупредить… Какое ты имел право? Меня опозорили, унизили. Да я… Если бы я не жалел отца, я двадцать раз убил, бы себя, клянусь тебе всем святым, что только есть на свете! А ты… Эх, ты! — вдруг сказал он с презрением. — А еще друг! Ведь я никогда не смел даже сравнить себя с тобою!
Карташихин растерялся.
— Чудак, да неужели я нарочно… Мы не встречались, это правда, и, может быть, мне первому нужно было…
Трубачевский вздохнул и закрыл глаза.
— Послушай, ты веришь мне?
— Верю.
— Так вот: если Сергей Иваныч так и не узнает, кто это сделал, в тот день, когда он умрет, я повешусь.
— Ладно, он это узнает.
— Когда?
— Завтра.
— Нет, сейчас.
— Ты что, в уме? Шесть часов утра.