Избранное
Шрифт:
На этой дороге были станции, очень много, почти каждый день другая — то где-нибудь у Ботанического сада, то на круглых лестницах у самого льда, напротив Института мозга, то тихие, то шумные, то вечерние, то ночные. Но первая была на Фонтанке, и он запомнил ее на всю жизнь.
Они стояли на набережной, у парапета, там, где он образует угол, поднимаясь на мостик, против Инженерного замка. Свет падал с того берега, а здесь было темно, и когда она, закинув голову, оставалась так после поцелуя, ее лицо в этом далеком свете было темным и близким, глаза взволнованные.
Берет все
Он взял ее за холодные, маленькие, милые руки и снова притянул к себе.
— Ваня… Нельзя же все время целоваться!
— Можно.
Кто-то прошел и, засмотревшись на них, споткнулся на больших ступенях. Так и нужно, не засматривайся.
Потом прошел еще кто-то, на этот раз быстро, — и они похвалили его за скромность. Потом стало холодно, и Карташихин заставил ее надеть берет. Она послушалась, но пришлось снять, потому что он снова начал падать.
Потом стало еще холоднее, у Машеньки замерзли руки; он долго оттирал и дышал на них, потом замерзли и у него, и он спрятал их под горжетку. Еще теплее было бы, если бы можно было расстегнуть верхнюю пуговицу ее пальто и сунуть руку туда, по он не решался. Потом решился, но она тихонько сказала: «Руку!» — и он покорно вытащил руку и держал ее на холоде до тех пор, пока она совсем не закоченела. Теперь не пустить ее туда было бы просто свинством. Она ничего не сказала, но пустила.
— А я-то думал…
— Что?
— Нет, ничего.
Она поняла, что он хотел сказать об отце, что все это нельзя было, потому что умер отец, и тихонько пожала руку, не ту, которой стало теперь совсем тепло, а другую, холодную. Он понял, что она догадалась.
— Я все думал, что можно только так… как тогда. (Тогда — это был день смерти Сергея Иваныча).
— И очень хорошо, И теперь так.
— Ну да!
На Фонтанке почему-то шел лед (в феврале), и огни в темных рисунках воды то закрывались, когда он медленно находил на них, то открывались. Часовой ходил туда и назад, далеко, в освещенном саду Инженерного замка. Пошел снег, и они долго смотрели, как, прямой и тяжелый, он летел мимо фонарей и сразу пропадал в темноте…
Потом были другие станции, хорошие и плохие, любимые и нелюбимые. Они так и назывались — станции. Сады закрывались рано, но в Летнем, например, была лазейка в колючей проволоке между мостом и решеткой, там, где теперь металлический щит. В Михайловском — тоже, но там они бывали редко: на каждом шагу сердитые сторожа, должно быть, из музейной охраны.
Везде было холодно, снег, темный, зимний воздух, руки, которые он целовал и грел дыханием, волосы, которые рассыпались, тяжелые, холодные пальто, под которыми они обнимали друг друга, — все, о чем они оба начинали думать с утра и запоминали (так им казалось) на всю жизнь.
Очень долго они не могли догадаться, что можно никого не бояться, ни сторожей, ни прохожих, что можно не мерзнуть, не дожидаться вечера, не лазить в сады под колючей проволокой, не бегать от мальчишек, что у Карташихина есть комната, которую можно просто запирать
Потом догадались.
Никогда он так много и с такой энергией не работал, как в эти дни. Именно в эти дни он впервые задумался над постоянством внутренней среды как условием свободной жизни организма, — мысль, на которой впоследствии были основаны его лучшие книги. Найти законы, определяющие стремление к этому постоянству, — вот задача!
Он понял, какое место в этом огромном вопросе могла занять его небольшая работа. Она не удалась, сложный физиологический прибор нельзя построить без лаборатории, без опыта, без денег. Но он и не рассчитывал на удачу. Он сделал работу в уме и продолжал думать.
Очень странно, но все это было одно — Машенька, ночные прогулки по Летнему саду и эти мысли, которые до поры до времени он просто запоминал, не стараясь объяснить до конца. И здесь и там было что-то фантастическое, не очень прочное и слишком счастливое. И такое далекое от понятий жены, семьи, лаборатории, зарплаты. Из всех невероятных мыслей, приходивших ему в голову, эта показалась бы ему самой невероятной.
Поэтому он был поражен, когда однажды после заседания научного студенческого кружка, на котором он выступал в прениях, Щепкин предложил ему работать в своей лаборатории.
— Времени нет, Александр Николаевич, — вдруг мрачно сказал Карташихин.
— Ну вот! А я уже Илье Григорьевичу рассказал. Он говорит — надо ставить.
Карташихин немного покраснел. Ильей Григорьевичем звали Хмельницкого.
— Что ставить?
— Как что? Эту вашу штуку. Сердце.
Первые впечатления Карташихина в Институте органов чувств были противоречивы и бессвязны. С уважением и страхом слушал он споры аспирантов — молодых людей в роговых очках, знающих, кажется, все на свете. Все сплетни были известны им и все теории; он только моргал и хмурился, когда они заводили разговор о хронаксии Ляпика, об афферентных системах Орбели. Они сыпали именами. Прошло немало времени, пока он убедился, что они, кроме этих имен, почти ничего не знают.
Но один человек с первой же встречи занял в его жизни прочное место: Хмельницкий.
Квадратный, с львиным лицом, сгорбленный, на низких ногах, он ходил, глядя прямо перед собой с рассеянным и грозным выражением. Это была погруженность глубокая, почти страшная. Усилием воли он возвращал внимание, когда к нему обращались. Он слушал насупясь; мрачно, но вежливо он давал указания. Небритые щеки свисали на старомодный высокий воротничок…
Когда Карташихин явился в институт, этот человек, которого считали одним из крупнейших ученых Советского Союза, находился в глубоких сомнениях. Последние годы он занимался влиянием коры мозга на деятельность внутренних органов человека — почку, селезенку, печень. Предварительные сообщения были опубликованы в 1926 году и поразили физиологов всего мира. В этих неуклюжих статьях, написанных тяжелым языком, напоминающим церковные проповеди, впервые была подтверждена опытами идея глубокого влияния внешнего мира на деятельность внутренних органов человека.