Избранное
Шрифт:
Утренний ветерок спустился с гор и косил теплые испарения над водой. Через час, думал Иван Ефрейторов, будет виден его дом и склон холма. И пес перед домом, забывший о побоях, но запомнивший урок. И мальчик перед домом, и старик. И каракачанки, утонувшие, в шерсти, одетые в шерсть, повязанные шерстью, прядущие шерсть на своих тяжелых веретенах — скошенная трава вздрагивает и ложится, вздрагивает и ложится… пестрые каракачанки, щекастые и черноглазые, прилипчивые и терпкие, такие же терпкие, как их немытая шерсть, идут себе и прядут на ходу, идут и прядут, а их пестрые юбки подрагивают. Вжик-вжик — подрагивают веретена. Вжик-вжик, вжик-вжик — ходит коса то влево, то вправо, и пестрые травы ложатся, ложатся одна на другую, и растут пестроцветные валки, и прилипчив и терпок их запах — ни дать ни взять каракачанки. Вжик-вжик, вжик-вжик!
Запах травы становится все сильнее, и жарче. Мельтешащие в воздухе насекомые падают без чувств на умирающую траву. Улыбка робко вылезает на лицо, лицо приходит в равновесие, становится самим собой. Трава в валках преклонила колени. Пот стекает на глаза, щиплет, но Иван Ефрейторов не бросает косы; он спешит закончить работу до обеда, чтобы взять лошадей и переплыть на них обнаженную водную гладь до своего дома.
Из трубы его уже шел дым.
Дом Ефрейторова стоял на берегу водохранилища, у подножия скудного холма. Даже трава на этом холме росла плохо и быстро сгорала, и пригодиться ома могла бы разве только черепахам, если б те решили вдруг съехать по скату холма, чтобы напиться воды из водохранилища. Узкая полоска
Неподалеку от его дома стояли раньше еще два, но хозяева их перезимовали у водохранилища только одну зиму, разобрали дома и увезли материал с собой. У одного соседа дочь была замужем в городе, он тоже там построился и остался жить. Окна у него были низко над землей, он дышал пылью и фабричной копотью, но не хотел сознаваться, что ему плохо. Иван Ефрейторов встретил его раз — тот вез в коляске младенца, а под мышкой держал буханку хлеба, ходил, значит, вместе с младенцем в булочную за хлебом. Тогда он и позвал Ивана посмотреть, какой он построил дом, а Иван плюнул и вернулся к подножию своего холма. Другой сосед перебрался к деверю в соседнее село и стал работать в лимонадной мастерской: подкрашивать воду и разливать ее по бутылочкам — занятие для малых ребят. Иван Ефрейторов остался под холмом. Жена его осенью померла, и они перезимовали втроем — Иван, дед и мальчик.
В то самое время, когда Иван Ефрейторов косил на острове, полагая, что пес уже вернулся домой, дед и мальчик сидели перед домом. Старик был слепой, глаза его затянуло бельмами. Он наловчился топить на ощупь печку, ставить на стол посуду, мог дойти по двору до сарая, выпустить или загнать корову или козу. Чтобы не тыкаться наугад, он протянул от дома до сарая веревку и по веревке двигался очень быстро. Сейчас старик объяснял мальчику, что каракачане (он слышал колокольцы их отар) — это те же греки, только переселившиеся в наши горы давным-давно, во времена большой чумы. Каракачане как раз переваливали через холм, и мальчик видел их отары и каракачанок — они шли среди своих овец и пряли на ходу, и ни у одной прялка не выскакивала из рук. Для него они были как из сказки, как из другого мира. Сам он в другом мире не бывал, только смотрел на него с вершины холма; в другом мире тоже были холмы, и оттуда появлялись иногда эти отары, и каракачанки, и насупленные каракачане с насупленными герлыгами в руках — черными, с крюком на конце. Старик говорил, что они неплохой народ, а что насупленные — ото ничего. Овец разводят, в своем деле знают толк, умеют и кровь пустить, и от ящура лечат, и брынзу делают.
Этот народ тоже страдал, а уж как он во время войн настрадался — не приведи господь. Старик рассказывал, что как-то раз он ехал на телеге, а из колючего кустарника у дороги вышли голодные дети, они плакали и просили хлеба. Солдаты отдали весь свой хлеб, а дети тут же проглотили его и снова стали просить хлеба. Другой раз они тоже ехали по дороге, с ними был генерал, и они увидели, что у дороги лежит ребенок. Генерал остановил машину и сказал одному офицеру: «Погляди, что с ребенком!» Офицер сказал: «Да он мертвый, чего мне на него глядеть!» Генерал сказал: «Я тебе приказываю!» Офицер сказал: «Это греческий ребенок, его греческая курва родила!» Генерал сказал: «Заткни свою грязную глотку!» — и вытащил пистолет. Офицер весь побледнел и задрожал. «Вон отсюда! Вон!» — закричал генерал и выстрелил бы в офицера, если б тот не выскочил из машины. Офицер пошел к ребенку, но генерал остановил его и сказал, что застрелит, если тот сделает еще хоть шаг. И тот остановился. Тогда генерал сказал мне: «Поди посмотри, ребенок живой или нет». Я пошел, и ребенок оказался живой, лежит и дышит, но меня не видит. Два корешка каких-то схватил, один в руке у него, другой изо рта торчит. «Живой, — говорю, — господин генерал, два корешка у него и дышит, только меня не видит». — «Неси его сюда», — сказал генерал, и я поднес его к машине. Это была девочка. Тогда генерал сказал: «У меня такая дочка умерла, я эту девочку возьму». Он ее взял, и мы поехали, а офицер остался на дороге. «Господин генерал, — закричал офицер, — не оставляйте меня, меня здесь греки убьют!» — «Пусть убьют, — сказал генерал, — и бросят шакалам». Девочка сжимает свои корешки, смотрит и ничего не видит. Генерал вытащил корешок у нее изо рта, налил ей в рот чаю, и она зашевелилась. Он еще налил, и она снова зашевелилась. С нами солдат один был, так он разревелся. Потом он дал генералу кусок сахару, а генерал протянул ему корешок. Солдат попробовал его пожевать и говорит мне: «Это нельзя есть, это и скотина есть не станет». Я попробовал — горько. В черной земле он рос, в темноте, солнца не видел. Доехали мы до села, врача нашли, спасли девочку. Генерал повел нас в церковь, и девочка с нами, мы стали петь, а генерал девочке кусочки сахару дает, она их сосет, облизывается, и глазки уже смотрят. Мы поем и просим господа не вводить нас во искушение, а девчоночка улыбается, лижет сахар и что-то лопочет — вроде «кифики». Из нас-то никто по-гречески не понимает, но коли она говорит «кифики», и мы все стали говорить «кифики», и генерал то же слово говорит, и вот говорим мы все «кифики», а сами просим господа не вводить нас во искушение. Свечей нет, но с икон смотрят на нас святые, все как есть постники, одни корешки в своих пустынях ели, смотрят на нас, и слеза их прошибает. И у святого Николая Чудотворца, который одни рыбьи кости ел, тоже слезы на глазах. Знают святые, каково это — корешками питаться. И мы поем, и у нас тоже слезы, а генерал говорит, застрелить следовало пса этого, офицера. У генерала нашего были грехи, и он хотел девчоночкой грехи свои искупить. Он отдал ее в сиротский дом, спас девочку, и случай этот забылся. Как-то — много лет прошло — заехал я в монастырь святых Сорока мучеников и встретил там одну женщину. Женщина работала на кухне, а когда приносили соты, варила воск для монастыря. Слово за слово, и разговорились мы о том, кто она да откуда. Из Македонии она, говорит, из сиротского дома, а здесь, в монастыре, и пропитание себе нашла, и веру, тут корни пустила, но ей рассказывали, что ее спасли во время войны, когда она одни корешки ела, и что было это в Греции. Так это ты, говорю, а она ничего не знает, да и откуда ей знать. Знаю я твой корень, оба твои корня знаю, говорю я ей, и рассказываю, как было дело, и про генерала, и про корешки, которые она сжимала, один — в руке, а другой — во рту, только про офицера утаил, потому как срамота. Тут эта женщина упала на колени, руки мне целует, и потом еще два раза на пасху посылала мне крашенки — одно яйцо красное, а другое — лиловое. Первый раз я их видел, а второй раз господь мне глаза бельмами закрыл, и я их уже не увидал. Но они опять такие лее были: одно — красное, а другое — лиловое. Одно — божьих рук дело, а другое — диаволовых. Бог живет в доме у человека на свету, а дьявол живет в печной трубе. Висит на цепи, над огнем и над дымом, и ночью слышно, как он чихает. Это он, дьявол, придумал страдания греческих детей. А господь и хотел бы помочь, да не может. У господа есть справедливость, но нет человеческого понятия. А чтобы человеку помочь, нужно человеческое понятие. Господь дал его людям, и каждый тащит это понятие к себе, каждый хватает, каждый за него в драку лезет, как цыган лезет в драку за свой шатер. Нету больше человеческого понятия, разодрали его человеки в клочья и зарыли в землю, как картошку зарывают. Остались от него только корешки, горечь одна осталась, в рот не возьмешь. А и возьмешь, все равно господь тебе зрения не даст. Длинная это история, как китайская стена, длинная и такая же бессмысленная.
Старик поднялся. Он поднимался очень медленно, какими-то толчками, припоминая навыки встающего человека. Мальчик не ответил ему, и ослабевший его слух не уловил возле себя никакого шума, если не считать далекого перезвона каракачанских отар или, вернее, тени их звона. «Динко! Динко!» Мальчик не отзывался. Старик поискал в воздухе веревку и пошел по веревке к сараю.
Мальчик оставил старика, еще когда тот входил в церковь с генералом, с греческой девочкой и солдатами. Он увидел отары бывших греков — каракачан, тучи колокольцев, тучи пестроты и длинные, черные и насупленные герлыги, загибающиеся на концах, как крючковатые носы. Мальчик побежал на перезвон колокольцев, пока не услышал их у себя под сердцем — дон-дон! — и не остановился, почти наткнувшись на каракачанку. Она смотрела на него из-под шерстяной шали своими черными глазами и улыбалась ему, и мальчик тоже ей улыбнулся и шмыгнул носом, как будто одной улыбки было недостаточно и к ней надо было добавить что-то еще. Впереди шли другие каракачанки с веретенами, раскрашенными ярче, чем петушиный хвост, и о чем-то громко разговаривали. «Кифики» и «кификас» — только это и различил мальчик и, уловив эти магические слова, обернулся, чтобы найти глазами старика; веревка тянула старика к сараю, а может, это он с помощью веревки тянул сарай к себе. Каракачанка снова закрутила веретено, оно повисло, заскользило вниз, почти коснулось низкой, выстриженной овцами травы и снова подскочило вверх, и снова заскользило вниз, вниз, коснулось травы и снова подскочило — могло показаться, что трава обожгла его, поэтому оно рвалось вверх. Так и взгляд мальчика — касался глаз каракачанки и тут же отскакивал. Баран повернулся к мальчику своим горбатым носом, распространяя вокруг себя загадочный запах тех же слов — «кифики» и «кификас». Женщина все с той же улыбкой посмотрела на барана, и мальчик почувствовал в ее взгляде какой-то таинственный смысл.
Каракачане отшумели, поднявшись по холму наискосок, и, когда они перевалили через холм, мальчик побежал прямо вверх, и бежал до самого гребня. Сверху он посмотрел на другой мир, но, кроме других холмов и гор вдали, ничего не увидел. И все же он знал, что где-то там, в том мире, есть его дядя и есть велосипед. Дядя последний раз приезжал на велосипеде осенью, когда маму зарывали в землю. Раньше он приезжал часто и научил мальчика кататься на велосипеде. Осенью дядя что-то говорил отцу о мальчике, а отец говорил дяде — нечего сбивать мальчишку с толку своим паршивым велосипедом, знаем мы эти велосипеды, насмотрелись на велосипедистов, а дядя говорил, что мама сказала — не будет ему прощения, если он останется здесь, в этой глуши… Сейчас дядя, верно, ездит где-то среди этих холмов на своем велосипеде и звонит в звоночек — дзинь, дзинь! Если дядя приедет еще раз, Динко попросит его подождать на берегу, а сам сядет на велосипед и поедет мимо овечьих отар, мимо каракачан и каракачанок. Все овцы будут выворачивать головы, глядя ему вслед. Каракачане рты пораскрывают, а каракачанки выронят свои веретена, и те, обрывая нити, покатятся вниз по холму. Динко поднимется на самый верх, потом спустится вниз и посадит на велосипед всех каракачанок. Но прясть-то ведь кто-то должен, и вот каракачане подберут веретена, заткнут их себе за пояс, повяжутся платками и, хоть они и усатые, начнут прясть, а Динко будет катать их жен. Потом он привяжет к велосипеду дедушкину веревку, дед ухватится за веревку и побежит вслед за ним вместе с домом и сараем… Мальчик запрыгал на одной ноге, споткнулся и упал, но ничуть не ушибся. Он покатился кубарем вниз, к дому, холм выдергивал из-под него сухую траву, пока он не докатился до самого дома. Там мальчик и остался лежать, с удивлением обнаружив, что холм весь кружится, и дом кружится, и старик кружится вместе с козой, и козе так страшно, что она верещит не своим голосом. Вода около берега вдруг перевернулась, повисла в воздухе и поднялась вверх, но не разлилась и не упала, и дождь не пошел, хотя вода и висела наверху, как туча. Туча постепенно опустилась, поколыхалась и легла, успокоенная, меж берегов. Дом, который столько бегал за велосипедом, что у него закружилась голова, привел в порядок дым над трубой и затих. Только коза выскочила из сарая и заверещала: «Что тут творится! Что тут творится!»
Старик сказал: «Будет верещать-то» — и веревкой стал подтягивать к себе дом. Трудная эта работа была ему не под силу, и посередине он остановился. «Бог послал мне бельма на глаза, — сказал старик, — и второй раз я уже не мог увидеть крашенки. Они были такие же, но я их не видел. Бог для того существует на свете, чтобы нас наказывать. Та гречанка вышла замуж за болгарина, у них родился сын, это я потом от людей узнал, сын вырос и подался к партизанам. Царское войско пошло его искать, нашло и застрелило у Черказской реки, когда он бежал от войска. Отец твой тоже там был и тоже стрелял. Я его потом спрашиваю, ты, Иван, в человека стрелял или в воздух? В воздух, говорит, я, говорит, отец, в воздух стрелял. Не будет тебе прощения, Иван, сказал я ему, если ты не в воздух стрелял. А он мне говорит — в воздух, отец. Я мать этого парнишки нашел, говорю, на греческой земле, когда она вот такусенькая была и два корешка держала. Чтоб вам господь руки перешиб, чтоб он вам бельмами глаза закрыл! Нету бога, отец, говорит мне сын, только порох и железо там были, и мы бежали и стреляли. Да я и сам знаю, что такое солдатская служба, тоже бежали и стреляли, а вокруг греческие дети корешки выкапывают или ползают на карачках».
Он приседает и упирается лбом в козий зад. Молоко в модном котелке разбивается в пену, растет, набухает. «Пей, — дает старик мальчику. — Чуешь запах, когда пьешь?» — «Чую, козьими подмышками пахнет». — «Оно пользительное», — говорит старик.
Он уносит по веревке остаток молока и воспоминание о греческих детях, врезавшееся в усталый мозг.
Динко сбегает к воде. Рассказ о греческих детях постепенно исчезает, сворачивается калачиком и проваливается все глубже, глубже, на самое дно чего-то, вроде бы как на дно колодца. И остается там, но он жив, он дышит, как живы бьющие на дне ключи. На дне этого колодца спрятано и многое другое, загляни и увидишь, как там дремлют, свернувшись калачиком, другие воспоминания. Каких-то детей увидишь на дно колодца, людей, лошадей, и сам Динко там тоже есть, с букварем и глобусом, а какая-то женщина пишет на доске мелом. На дне колодца пересекаются улицы, катаются на санках дети, деревенский оркестр дует в трубы, и мчатся с привязанными к уздечке пестрыми косынками лошади, окутанные снежным облаком; и еще там есть расписные фляги и распяленные свиные шкуры, свадебные платки и пасхальные яйца, дети то меряют ими свою силу, то пробуют, у кого крепче лоб, — бьют об лоб яйца. И та же ребятня, загорелая, ослепленная солнцем, ныряет и кувыркается голышом, и вода кипит вокруг.
Все это лежит, свернувшись, на дне, все это живо, и вода в этом колодце не пересохла, мальчик тайком носит его в себе, и вкус этой воды так же близок ему, как близок запах собственной кожи. Все это отложилось со времен, когда здесь была деревня, потом деревня исчезла под водой, а люди, погрузившись на телеги, потянулись за холмы. Исчезли дети, исчез оркестр, свиные шкуры, скот, школьная доска, игры. Играми стали пес, корова, коза, старик, лошади, забавой были каракачане со своими отарами и буря, которая однажды с воем налетела из-за холмов, снесла с дома крышу, разметала поленницу за сараем и все выла и била черепицу, сорванную с крыши, а Иван Ефрейторов мотался взад-вперед, сжимая в руках шапку, и материл бурю. Потом ветер утих, «подавился», как говорил дед, и сейчас над домом еще торчат белые ребра стропил да кое-где краснеют черепичные заплаты. «Я его сам построил, так неужто я его не покрою! Ясное дело, покрою!» — сказал Иван Ефрейторов.