Избранное
Шрифт:
— Дядя, скажите, пожалуйста, который час?
С детьми я и подавно никогда не умел сходиться. Чем меньше ребенок, тем труднее найти мне с ним общий язык. Помимо своего собственного, я в жизни не брал на руки ни одного младенца. Никогда не сюсюкал. И что же я слышу, какая тирада сейчас срывается с губ?
— Час тридцать восемь, нет — уже тридцать девять минут! А зачем тебе нужно знать точное время? Опаздываешь, наверное? В каком же ты классе? Или ты ходишь в детский сад?
И я, как мне представляется, снисходительно жду ответа. Еще бы, ведь я оказал любезность; да вот и слова утешения для малыша уже наготове. Но, как видно, те лишние фразы диктовала мне простая жажда общения. Я испытываю явное разочарование,
В свое время я неправильно понимал фразу старика Г.: «Не проходит и часа, чтобы я не вспомнил о своем возрасте». Как мне представлялось тогда: не проходит и часа, чтобы он не подумал о смерти. А теперь и мне самому изо дня в день все чаще — причем в самой неожиданной взаимосвязи — приходится вспоминать о собственном возрасте, но это не значит, что меня непрестанно донимают мысли о смерти. Заглядывая вдаль через призму логики, как через линзы для дальнозорких, я констатирую, что конец мой уже не за горами и что жить мне теперь осталось считанные годы. Но мне постоянно приходится делать усилие над собой, чтобы осознать надвигающуюся опасность. Впрочем, нередко это мне и удается.
Но тем чаще наталкиваюсь я на открытие другого рода: как нелегко дается мне осознание этой опасности во всей ее полноте, без скидок.
Случается, иной раз я еле сдерживаюсь, чтобы с улыбкой не оглядеться по сторонам: где же он затаился, этот прожорливый удав с отверстой пастью, который столь искусно гипнотизирует жертву, что парализует в ней даже рефлекторный скачок к спасению?
Ногти мои слабеют. Карманный нож, который в прошлом году я легко открывал, цепляя ногтем большого пальца за лунку в лезвии, теперь я вытягиваю не без усилий.
Царапаться, стало быть, я теперь вряд ли способен.
Конечно, было бы преждевременно понимать это и в иносказательном смысле.
Здесь, кажется, я — и совершенно неожиданно для себя — обнаружил обратную закономерность. Ногти, как и оружие, тупеют с годами, покрываются зазубринами, но душа, та заметно твердеет, обретает закалку булата. Сердце не размягчается столь податливо, как кусок железа. Ничья болезнь или старость не остановит меня, не помешает выложить о человеке всю правду. Теперь мы стали равны: и сам я так же болен и стар. О мертвых или хорошо, или ничего? Тогда поскорее выскажем все плохое, без остатка, чтобы не пришлось деликатничать потом — за порогом смерти.
Да, собственно, старость, близость смерти освобождают нас от сего принципа: «О мертвых или хорошо, или ничего». Ведь скоро и мы сами окажемся в их числе! Не стоит говорить обиняками, коль времени у нас в обрез. Тут уж не до учтивости, успеть бы выложить главное. Итак, карты на стол: правду, и только правду, обо всех, и о мертвых тоже. Они такие же люди! Призовем их к закону и порядку, потому как те же права и нормы будут применены и к нам.
В молодости я был потрясен словами Андре Жида, который в тот момент, когда Катюль Мендес [18] еще лежал на катафалке, предлагал вместе с покойником в той же могиле захоронить и его писания. «Вы дали пощечину мертвому?» — так называлась статья Арагона, где он призывал современников отдать последний долг Анатолю Франсу при его погребении.
18
Мендес, Катюль (1841–1909) — французский писатель.
Со всей строгостью взыскивать с мертвых, хотя бы и усопших не далее как вчера, — теперь я воспринимаю этот постулат
Престарелый писатель — за долгие десятилетия вполне сформировавшийся в посредственность — предупредительно провел меня по своим апартаментам и впустил в ту овальной формы комнату, где он хранил свои отжившие, но в известном смысле «оставившие след» произведения. На идеально отполированных и сверкающих лаком книжных полках из тисового дерева и кедра его творения заняли целый ряд: роскошно изданные, отливающие позолотой.
19
Один из маститых старцев (англ.).
Они кичливо красовались на самой верхней, парадной полке трехъярусного стеллажа, венчая боевой строй тщательно подобранных античных и позднейших классиков, скромно теснящихся внизу.
Эти престарелые, однако жизнестойкие опусы хозяина дома были все переплетены одинаково, в мягкую кожу, а на корешках у них одинаковым же шрифтом вытиснены названия и, разумеется, имя их творца.
Число книг меня поразило. Но загадка выяснилась тотчас.
Там стоял в восьми переводах «бородатый», но вполне читабельный «Затонувший колокол»; все тридцать четыре издания древнего, но пользующегося неизменным спросом у невзыскательной публики романа «Двое на скале»; далее шло точно такое же дряхлое, но кокетливое сочинение «Страсти осени», также в нескольких роскошных юбилейных изданиях. Там же выстроились в ряд все его юношеские труды, не менее замшелые, но уцелевшие во всех перипетиях времени: «Рефлексия пережитого в подсознании», «На арфе водопадных струй»; дальше — больше, за допотопными беллетристическими сочинениями не менее допотопные, но авторитетные трактаты; на двух иностранных языках представлена рыхлая от многословия и кичливая биография писателя, правда уже в пору своего расцвета классически бесцветного, но неизменно плодовитого.
Во мне вспыхнули мучительные ассоциации.
Одинокий титан нашей отечественной лирики конца прошлого века — слагатель поэтического цикла Гины [20] ,— на склоне лет сломленный старческим страхом перед болезнями, завел дома у себя, в убогом своем жилище, некое подобие врачебной лаборатории, чтобы самостоятельно следить за деятельностью кишечника: расставленные в ряд по полкам в тщательно закупоренных банках из-под компота, стояли пополняемые ежедневно, но хранимые неделями материалы исследований. Об этом мы узнали из наивных и потрясающих по откровенности воспоминаний его поздней, самоотверженной музы — почти неграмотной Розамунды.