Избранное
Шрифт:
— Какие батоны?
— Два, пятилитровые!
— Батоны? — в неизменно ровном, профессионально ласковом тоне моей жены проскальзывает удивление. Всем нам знаком жест досады на самого себя, когда мы совершаем какую-нибудь оплошность. Именно такой жест предваряет мой ответ:
— Бидоны!
Через короткое время словесный сбой повторяется: «Здесь надо подклеить корешок, не могу я в потрепанном виде возвращать книги в библиотеку». И эта сцена также разыгрывается рано утром, и тоже в спешке:
— Разыщи мне бикарбонат!
— Чтобы подклеить книгу?
Снова раздраженный жест, досада на самого себя:
— Гуммиарабик!
На
— Х. говорил, будто бы ты сердит на меня. Скажи хоть за что?
А я и не помню за что. Но отмалчиваюсь, так как уже имел возможность убедиться, что некоторые вещи начисто выпадают у меня из памяти.
Коллега протягивает мне спасительную десницу:
— Может, ты вовсе и не говорил ему ничего.
Подобные осечки меня попросту забавляют, если они касаются меня одного. Однако на сей раз во мне закипает глухое раздражение. Оно-то, по-видимому, и есть подспудное доказательство того, что я действительно когда-то за что-то был сердит на этого человека.
— Не помню, может, и говорил что, а может, и нет.
— Значит, ты не был на меня сердит?
— Как бы не так!
— Тогда скажи хоть за что?
— Разве все упомнишь!
Я и Д. К. стоим у бензоколонки в Фюреде. Ждем автобуса на Тихань. Собственно, ехать собираюсь только я; мой спутник просто вышел прогуляться и закончить начатую беседу. Автобус здесь ходит каждые три часа. И сейчас, минут через десять-пятнадцать, он вынырнет из предвечернего сумрака, затопившего остановку.
И автобус действительно выныривает из сумерек и подкатывает к остановке. Он тормозит, резко распахиваются пневматические двери и точно так же быстро захлопываются, потому что никто не садится.
Мы продолжаем ждать, нас по-прежнему только двое на остановке. Проходит не менее получаса… Час…
Заправщик бензоколонки — мой давний знакомый, что дает мне право без церемоний окликнуть его через дорогу; чуть повышенным тоном я спрашиваю, уж не изменилось ли расписание тиханьского автобуса.
— С чего бы это ему меняться? Как раз последний и шел на Тихань.
Все верно, теперь я вспомнил даже молодого кондуктора, тоже давнего моего знакомца. А в те считанные секунды, когда двери раскрылись, но еще не захлопнулись, он даже выглянул из автобуса.
Отчего же тогда я не сел? Сейчас, задним числом, все вмиг прояснилось.
Автобус показался мне существом враждебным. Уже то, как он полз сюда, к перекрестку, и как полыхнули красным его глаза-подфарники. Как лениво надвигался на нас своей грязно-серой тушей; и даже сама манера его вкрадчиво притормаживать показалась мне отвратительной. А это его самодовольное лязганье дверей!
Нет уж, теперь я стал разборчив; я прислушиваюсь к подсказке своей души.
Зубной врач на тысячную долю миллиметра смещает бор, и тотчас боль взрывается пучками молний, искры сыплются из глаз. Я не вздрагиваю, но, должно быть, срабатывает безошибочная врачебная интуиция, потому что я слышу: «Больно?» Ловлю себя на том, что занят самоанализом. Хотя мне больно, хотя боль растет, но, не ведая сам, под давлением каких переживаний, я погружаюсь в безразличие и жестом, почти пренебрежительным, даю понять: сверли дальше, мне все равно.
«Вы не чувствовали боли?!» — недоверчиво, едва ли не подозрительно допытывается врач, кончив меня терзать. Теперь уже ничто не мешает моему языку, я могу заговорить, однако немотой сковано все мое тело, я отвечаю
С языка готова сорваться фраза: «Терпеть можно», — однако я вновь ограничиваюсь жестом. И сам не понимаю, с чего я взял, будто бы боль терпима; может, это продиктовал мой жизненный опыт или внушили какие-то друзья-приятели — кто знает, к чему этот волчий оскал улыбки. Ведь истина в том, что подобной боли мне в жизни не доводилось испытывать, потому-то я и приглядывался к самому себе как бы со стороны: сколько я вынесу, где предел?
Что годы предательски быстро летят и что время нарушило все свои обязательства, я принимаю как должное. Мне наскучили причуды времени, однако я уступаю им — с быстротою фокусника отсчитывает оно мои года, — равно как принимаю на веру столбцы цифр, набрасываемые ловким карандашом официанта. Я не доверяю времени, но я приноровился к его подозрительной алгебре настолько, что отношусь к его манипуляциям свысока. И даже больше того: из чистого упрямства — доказывая свою независимость — я сам помогаю времени обсчитывать себя и делаю это почти инстинктивно. Даже не отдаю себе в этом отчета!
Подчас я ловлю себя на том, что, когда меня спрашивают о годах, мне хочется назвать цифру, лет на десять или пятнадцать завышающую истинный мой возраст. Не только в конце года, но и при смене его времен мне кажется, что минул полный год. А помимо того, существуют праздники, разные там пасхи, дни именин. По мне, все это тоже самостоятельные единицы времяисчисления: знай скачет и мелькает карандаш, и этот счет не поддается проверке.
Не будь за мной присмотра, иначе говоря, если бы жена не поправляла меня постоянно — на людях или с глазу на глаз, — я давно бы объявил всем, что мне полтораста или добрых две сотни лет. Я убежден, что ошеломляющий нас сверхпреклонный возраст ветхозаветных старцев — Мафусаила и иже с ним — объясняется не тем, что тогда по-иному вели отсчет лет, а тем, что не вошло тогда в обычай — и едва ли были к тому возможности — с дотошностью нашего времени подсчитывать годы, прожитые отдельным человеком. А потому легко представить, что, когда их все же спрашивали о возрасте, старцы, отчасти произвольно, а отчасти имея на то свои основания, называли поистине астрономические цифры прожитых лет, в слаженном соперничестве друг перед другом уподобясь скакунам у финиша.
Особого воображения тут не требовалось — довольно было окинуть взглядом окрестные шатры, табор кровных отпрысков, меж которыми были и старцы с длиннейшими седыми бородами, деды их правнуков!
Я уважаю в женщинах и признаю за ними своего рода экстерриториальное право, с каким они — каждая в меру своего темперамента — манипулируют отсчетом прожитых ими лет. Хотя я не разделяю этих их чувств. Переоценивая силу календарных лет, заранее страшась погрома, чинимого временем, они стремятся удержать свой возраст в деспотических шорах. Я тоже склонен претендовать на право экстерриториальности возраста. Но стою на противоположном полюсе. Можно ли пренебречь столь редкой ситуацией: говорить и чувствовать, что тебе идет двести семидесятый год, и одновременно, полуобернувшись, с искушенностью библейского Авраама провожать взглядом какую-либо юную даму! Кто способен в возрасте четырехсот двадцати лет с первыми лучами солнца отправиться на озеро или в бассейн, чтобы поплавать вдосталь да при этом еще разок-другой нырнуть головой вперед? Тот, кто достаточно умен, чтобы за мыслями о времени не забывать себя. Нужно ли еще тратить слова в защиту относительности времени как мироощущения?