Избранное
Шрифт:
Тогда появится нечто осязаемое, что будет частью меня и частью другого, нечто неподатливое, но не столь преходящее, как эта тетрадь, нечто вроде теннисного мяча, мягкого и истертого, который лежит передо мной на столе, поросший щетиной, напоминающей шерсть на кроличьем брюшке.
Слухи
Мальчик, который был моим вестником и гидом, ведшим меня от стыда к позору, — почему не отверг я путь от моего гостиничного номера в окружении взъерошенных, осатанелых псов? — ничего не ожидая, глядел на меня, ждал, пока я окончательно не проснусь, он стоял напротив, вцепившись обеими руками себе в ягодицы,
— Как же мы будем рассчитываться? — спросил я.
— А никак. Не дадим ни цента, — ответил Верзеле. У него был шрам на правой щеке, заостренные уши и прилизанные волосы. — Никто в этой поганой деревне не посмеет против нас и слова сказать, поверь мне. Потому что они знают, что нас ждут в замке, и мефрау Алиса все уладит. Здорово, да? — Он хмыкнул, он ничего еще не слышал ни о доверии, ни о благорасположении, ни о порядке, ни о законах, ни о служении, он девственно чист, плетет свою собственную паутину. Хотя он и не был поражен с рождения стронцием-90, он все равно существо иной породы, нежели учитель. Он уже мутант. Хотя гены и вызывают еще брожение в крови и у него нет седых волос или экземы. Это придет позже. У его детей.
Мальчик выдержал мой взгляд, как выдерживал его во время всего путешествия, он просто ждал, пока мне надоест его разглядывать, пока мне не опротивеет, как в классе, смотреть на все это стадо, и сквозь мутное окно, на котором осела пыль с игровой площадки, я не начну подкарауливать одинокого воробья или пружинящую на ветру ветку. Верзеле вытерся влажным носовым платком и пощекотал меня за ногу. Когда мы пошли вниз, он самым бессовестным образом толкнул меня в спину, не сказав, что имеет в виду: что общего может быть у того, кто все может, и того, кто ничего не смеет?
За столом, накрытым скатертью в черную и красную клетку, на который трактирщик поставил бутерброды с сыром и джемом, стакан молока и чашечку кофе, мальчик быстро перекрестился и, не дожидаясь меня, принялся за еду с поразившей меня прожорливостью. Когда трактирщик исчез в погребе, я прошептал:
— Неужели он просто так нас отпустит?
— Конечно, — с полным ртом ответил мальчик.
«Почему?» Нет, этого я не спросил.
— Ты уверен?
— Ну я же говорю! — нетерпеливо пробормотал он. И спросил громко, я не понимал, почему он так нагло и оскорбительно говорил со мной, я предположил, что это очередная игра, которая поможет нам вырваться отсюда. — Ты что, обделался?
— Нет.
— Да как же, я по твоим глазам вижу, ты сдрейфил, менеер Сало!
— Что?
— Как ты его назвал? — довольно спросил трактирщик.
— Не твоего ума дело.
— Тц-тц-тц, — ухмыляясь, защелкал языком трактирщик. Мальчик следил за его действиями. Трактирщик подошел к музыкальному автомату, зазвучала мелодия из немецкой оперетты.
— Сало?
— Потому что ты лизоблюд. Это говорю не я, а другие ребята из старших классов, это они придумывают клички. Они прозвали тебя Салом, потому что ты скользишь и приклеиваешься, как сало к ветчине.
— Я?
— Да, ты.
Я откусил кусок от бутерброда, джем шлепнулся с него прямо мне на руку.
— Ты боишься, — сказал мальчик. — Du hast die Eier gefroren!
— Нет у него никаких яиц, — сказал трактирщик.
— Хорошо бы тебе дать по роже, чтобы больше не вякал, — сказал Верзеле.
— А ты попробуй, Верзеле, — сипло проговорил я. Он пожал плечами.
— В школе ты сильный, еще бы, там ты хозяин…
— Мы не в школе.
Немецкий марш. Оба подпевают. Что это за игра? Трактирщик стал играть дальше, он бросил свой камешек в общую кучу, целую горсть камешков, скрепленных слюной, той, что склеивает паучью паутину.
— В газете писали про одного артиста, который поехал в Италию с мальчиком. Месяца на четыре.
— Ну и дела, — пробурчал Верзеле.
— И он схлопотал восемнадцать месяцев, этот артист. Поскольку завлек парнишку обманом, писала газета, с намерением лишить отца парнишки его имущества.
— Его имущества? — Верзеле глумливо засмеялся.
— Да, сопляк. Так было написано.
Появились крестьяне. «Привет, Трах», «Привет, Бертран», «Привет, Богтер», «Общий привет». Продудел рожок тележки с мороженым, я дал мальчику денег, он лизнул, я лизнул, трактирщик лизнул.
(Стойка, огромная, пузатая, была из никеля и мрамора, а по краям окантована охристым, муаровым и светло-голубым. Никто никогда не посмел на нее облокотиться, оставить на ней отпечатки пальцев. Мои родители сидят на раскаленной добела дюне, на которую море катит свои крутые пенные головы, бьет и толкает ее, обхватывает дюну с обеих сторон, намереваясь достать и поглотить тела людей, а среди них и двух моих братишек вместе с их лопатками и вишневыми бумажными шапочками. Море шуршит в кафе, где продается так много мороженого, что, кажется, его упоенно лижет все местное население. «Иди быстрей, — говорит мама, — и ни с кем не разговаривай». Кафе — это Луна-парк, каждому хочется еще и еще мороженого. Почему папа не пошел вместе со мной? Не захотел. Отсюда, из необъятной стеклянной клетки, я не вижу его, но он сидит на том же самом месте, позади зарослей кустарника, с засученными брючинами, белыми ногами и красной физиономией. Шесть девушек на роликах замирают перед стойкой, перебирая своими страшными металлическими ногами, рядом со мной, передо мной, они гораздо выше меня, они держат равновесие, раскинув руки, словно крылья. Стойка на уровне моих глаз. Я протягиваю руку с зажатой в ней однофранковой монетой. Если эту монету положить под листок бумаги и потереть карандашом, на бумаге отпечатается черное изображение с двумя змеями, потом его можно вырезать и приклеить в тетрадку, у меня заполнено ими уже много страниц. За стойкой меня не слышат.
— Пожалуйста, мороженое, мадам.
«Минуточку, мальчик». Все лижут свое мороженое, все, кроме меня. Всем накладывает эта грозная женщина на клетчатые вафельки желтоватые, сахарные, холодные, липкие, пухлые шарики. Всем, только не мне.
— Пожалуйста, мороженое, мадам.
— На сколько?
— На один франк, мадам.
Она вынимает своей лопаточкой неровные шарики, зажимает их между двумя вафлями и протягивает кому-то, кто стоит за мной, — через мою голову. Девушки на роликах уехали, здоровенный полицейский лижет четырехцветное мороженое.
— Ну так что, мальчик, на сколько?
— На один франк, мадам.
На ней были ледяные одежды, ледяной ветер гулял над стойкой, у нее были красные ледяные пальцы, и, увидев меня одного, она затараторила на языке, которого я никогда раньше не слышал: Полонез — ваниль — мокко — шокола — сорбе — фисташ — меринк — фрамбуаз.
— Я не знаю, мадам.
Я никогда не пойму этот язык, я показал ей на исходящую ледяным паром зеленую массу в баке, но она что-то опять крикнула на том же языке, и я побежал, так быстро, как только мог, — через широко распахнутые двери в пронзительную жару улицы, я плакал.)