Избранное
Шрифт:
— Давно?
— Год назад.
— Она была красива? («Она была так же красива, как я?» Он подумал: «Вчера она смотрела на мой безымянный палец, нет ли на нем обручального кольца».)
— Ночью я думал о тебе, Алесандра. — Он ступил в неглубокую, но опасную воду. Оттуда, совсем по-школярски, он выбрался на бескрайнюю поверхность, кишащую извилистыми фразами, туманно звучащими оборотами; он утверждал, например, что никогда еще не чувствовал себя столь странно, и (может, из-за того, что долго читал в кафе киножурнал?) представил себя в виде звероподобного господина рядом с порочным юнцом, он тоже всем корпусом развернулся на плюшевом сиденье, ударился саднящей лодыжкой о ручной тормоз, ткнулся губами в ее подбородок и скользнул вниз по ее теплой, влажной шее.
— Ну, ну, — сказал он.
Она взглянула в зеркальце и убрала со своих маленьких красных ушей колючие волосы, браслеты с монетками бренча съехали по ее руке, и учитель лихорадочно вспоминал, какие ласкательные словечки следует произносить в подобной затруднительной ситуации, и не было в его душе ликования, не было ощущения победы. Она смотрела на него долгим взглядом. А он раскачивался на своем плоту, раскинув руки, словно крылья, потом спросил злее, чем ему было свойственно:
— Ты что, ждешь, что Граббе вернется?
— Нет. — Она откинулась назад, вжалась спиной в сиденье, поставив на педали ноги в белых открытых туфлях. — Это прошло, — сказала она.
Что прошло? Эта минута,
— Что — это? — спросил он подавленно.
— Это, — повторила она, и слезы ручейками побежали у нее вдоль носа, она слизывала их кончиком языка и стряхивала их с руки в сторону темно-зеленых лесов, залитой солнечным светом земли, отражавшейся в зеркальце с эмблемой туристского клуба.
— Тогда я была девочкой, мне было одиннадцать лет, когда приезжали гости, меня отсылали в сад играть с Бертольдом, нашей собакой, потому что у Тани, дочери привратника, высыпала какая-то гадость на коже. Мой отчим обучал меня математике и географии, я готовилась отправиться в пансион. Моя мать целыми днями спала или ела в постели шоколад, она покидала свою комнату только тогда, когда появлялся Вождь, а это случалось не так часто, как потом писали в журналах. Это был худой человек с выпяченной грудью и вздернутым вверх подбородком, так что над воротником униформы у него всегда нависала складка кожи.
Он целовал мамину руку всегда в ладонь, как будто хотел подобрать с нее остатки шоколада, а меня он гладил по косам и никогда не называл Сандрой, он говорил: «Неле, Неле моя». Если он был в униформе, то сидел прямо, не опираясь на спинку кресла, и никогда не клал ногу на ногу. Когда же он приходил в штатском, на нем всегда были белые носки, тогда еще не было такой моды, англофилы, которые позже, в годы войны, носили белые носки в качестве опознавательного знака, были бы страшно удивлены, если бы узнали об этом. Что еще? Волосы у него были коротко подстрижены, и от него пахло дорогим мылом. Мыло ему дарила мама. Но когда он приходил, я не обижалась, что мне велели уходить, они говорили всегда о таких маловразумительных вещах, как государство, народ и общество. Больше всего я любила сидеть в студии отчима, где мне позволяли играть с тремя старыми, уже ненужными фотоаппаратами, и я, разумеется, лазила в мамин шкаф с маскарадными костюмами, хотя это было мне строго запрещено, однажды я обнаружила там еще и детские платьица. Вторым моим любимым занятием было сидеть в часовне, ближе к вечеру, пока не становилось совсем темно, я опускалась на колени в боковой нише и смотрела на цветные стеклышки в витражах — цвета становились светлее и ярче, — покуда не валилась на пол, так бывает, если слишком долго смотришь в одну точку, а иногда я вот так же глядела на белое стекло с нашим гербом, в солнечном луче кружились сотни тысяч пылинок, и я была одной из этих пылинок, я засыпала и просыпалась уже в сумерках, и тогда я преклоняла колена: раз на мраморной ступеньке, где на возвышении лежало Евангелие, раз — на винтовой лестнице церковной кафедры, раз — в исповедальне и, наконец, — посреди часовни, между двух первых стульев, предназначавшихся для гостей; это была моя часовня, мое имя было высечено на стене, и по воскресеньям, когда читала проповедь длинная птица с белыми волосами, она читала ее мне одной, поскольку мой отчим и мама пребывали в смертном грехе, и длинный пастор в ризе был моим, и только моим, рабом, для меня он должен был пролагать дорогу на небо, изредка прерываясь, он денно и нощно выметал и разглаживал ее для меня своими молитвами. Я очень любила старого пастора. Когда месса заканчивалась, я опускалась перед ним на колени, чтобы получить благословение, и видела прячущуюся в рукаве голую коричневую руку с часами, и искала на ней следы бичеваний, которым он и другие пасторы, по словам Тани, подвергают себя ежедневно во искупление наших грехов, в том числе моих и Таниных, и я любила его, потому что он так заботился о нашем будущем блаженстве и принимал во имя этого такие муки. Когда они его уволили, а может, он умер, для меня это так и осталось неизвестным, мама оберегала меня от огорчений, появился другой — толстый и очкастый, он говорил более быстро и непонятно и при этом размахивал руками, я стала реже ходить в часовню, все это происходило незадолго до того, как однажды вечером к нам вместе с Вождем прибыл Граббе. Теперь у меня был пес, которого звали Бертольд, ему было столько же лет, сколько мне, во всяком случае, мне так говорили, но, хотя мне двадцать раз объясняли, что собачьи годы — это совсем не то, что человечьи, меня удивляло, что он не мог бегать со мной наравне, у него тут же вываливался набок длинный красный язык, а еще он ужасно пугался, когда кошка выгибала спину и шипела, он с визгом жался к моим ногам, пес был весь обсыпан какими-то бородавками, но я все равно с ним бы целовалась, если бы мама мне это строго-настрого не запретила, она сказала, что у меня от этого сделается собачья морда, а я, естественно, этого не хотела. В тот вечер Бертольд лежал, свернувшись калачиком в углу: он страшно испугался грома, и, когда появились Граббе с Вождем и я сделала реверанс, Бертольд тоже вышел с ними поздороваться, а может, рядом со мной он чувствовал себя в большей безопасности, и когда я села на свое место и стала читать Священное писание, он забрался ко мне под стул и улегся там, положив голову на мои ноги. Вождь, отчим и мама завели свой обычный разговор, про войну и все такое, а Граббе ничего не говорил. Или все-таки говорил? Не помню. Время от времени я отвлекалась от Горящего Тернового Куста и Золотого Тельца и поглядывала на Граббе, а он смотрел на меня и каждый раз первым опускал глаза, и я готова была смеяться от гордости, потому что заставляла убегать прочь его продолговатые желтоватые глаза, косо посаженные, с уходящими вверх уголками, но я не смеялась, и когда мама налила Граббе коньяку, потому что коньяк был любимым напитком Вождя, он поднял рюмку и сказал, посмотрев в мою сторону: за ваше здоровье, — и я поперхнулась, будто тоже выпила с ними вместе, и стала икать. Вождь, который вынужден был прервать свой рассказ из-за моего кашля, поднялся с места и начал командовать: я должна поднять вверх руки и одновременно делать выдох, но это не помогло, я продолжала икать, хотя мама и дала мне кусочек сахара, и вдруг всего в метре от себя я увидела жуткое, звериное лицо, лицо Граббе с оскаленными неровными острыми зубами, в руках он держал серебряный образ Девы Марии, который схватил с камина, мне показалось, что сейчас он запустит им в меня, издав пронзительный крик. Мама тоже закричала. Вождь рявкнул: «Граббе!» — и Граббе поставил Деву Марию назад на камин, я не пошевелилась, не издала ни звука, но из меня как будто сразу вытекла вся кровь, я зарыдала, бросившись к маме, и она стала успокаивать меня. «Вот видите, — сказал Граббе, — она перестала икать». И оттого, что он сказал это на западнофламандском диалекте, и оттого, что он вроде бы распорядился мной, как сам Господь Бог, иначе бы моя икота не прошла, я заревела во весь голос, и на Граббе с рычаньем бросился Бертольд, до сих пор молча наблюдавший из своего угла эту сцену. Граббе выставил вперед руку, Бертольд хапнул ее почти против своей воли, и Граббе сказал: «А теперь на место, ублюдок», и его желтоватые глаза, песьи глаза, как мне стало в эту минуту очевидно, сверкнули. Бертольд тяжело задышал и поплелся прочь, в свой угол возле окна, прочь от меня. Вождь извинился за Граббе, и мой отчим сказал: «Ладно-ладно, все-таки это помогло, икота прошла, да, Сандра?» Но когда в тот вечер я попыталась вывести Бертольда на его вечернюю прогулку, он отказался. Мама тоже попробовала его растормошить, но он остался лежать, опустив уши, закрыв глаза. С этого вечера Граббе остался у нас, и на другое утро Бертольд все еще лежал в своем углу, отказываясь от воды и питья, а днем мы должны были с мамой поехать в Брюгге, чтобы померить мое платье для торжественного причастия, потом сходили в кино на «Фра Дьяволо» — с Толстым и Тонким, а когда мы последним поездом вернулись домой, Бертольда уже не было, днем, сказал мой отчим, он взбесился, и они вынуждены были его пристрелить. Они — это Длинный Вантен со своими сыновьями, известные тем, что резали свиней, дрессировали и пристреливали собак. Целую неделю я никак не могла взять в толк, как это вдруг взял да и взбесился мой старый Бертольд? Взбесился, белены объелся, и я подумала, что мой пес объелся какой-то травы, как Митье, коза, которая однажды сжевала в парке всю герань. А от этого и умереть можно. Наверно, и Бертольд наелся какой-то травы. Наверное, поэтому он тебя и тяпнул. Я ненавидела Граббе, который довел до этого Бертольда. В то же время мне стало ясно, какой жалкой и ничтожной была до сих пор моя алмаутская жизнь. Конечно, мне многое удалось приручить, подчинить себе: вечера, таившиеся в кустарнике, неведомых зверей, оставшихся на стадии ледникового периода, вечерние звуки, запутавшиеся в ветвях, ночной шелест мира, манивший меня из засады. Все это не пугало меня больше, я стискивала зубы, плакала, но я была хозяйкой этого страха — ты веришь мне? — мне это давалось без труда, все, что я приручила, все, что подчинила себе, было мое, как были моими часовня и Бертольд, а я сама была частью всего этого. И вот является Граббе, монстр, не имеющий отношения ни к парку, ни к ветвям, ни к зверям, он принял человеческий облик — облик солдата, — чтобы поработить меня. Я взрослела, я уже не была абсолютно беспомощной, хотя отчим и мама каждый день бросали меня на произвол судьбы, она — у своих зеркал, он — в фотостудии, куда заманивал сластями и разноцветными лентами деревенских детей и, отсняв, тут же гнал их прочь, нет, я уже знала, что я более сильная, чем они, отдававшие мне распоряжения и баловавшие меня, как балуют домашних животных; так я росла, потом меня приняли в Союз нидерландских девушек, и очень скоро я стала у них лидером, потому что все остальные были чересчур невинными и кроткими; но меня мутило от бессмысленных военизированных приказов любить свой народ и тому подобное, какой прок мне был от всего этого, скажи на милость, мне хотелось какого-то настоящего дела, я жаждала совершить подвиг, оставшись безымянной, но эта организация, это было сплошное убожество, жалкое цепляние друг за друга, чтобы не остаться в одиночестве, чтобы избавиться от страха.
Итак, в доме теперь постоянно был Граббе, каждый день Граббе. У меня никого больше не было, Бертольд и старый худой пастор исчезли, я делала все возможное, чтобы противостоять ему, этому быстрому, опасному молодчику, насылающему бешенство на собак, но уже через неделю я любила Граббе больше всех на свете.
Учитель, которого стало познабливать, ибо солнце скрылось за ветвистым буком, спросил, осталось ли это поныне. Она никогда не обманывала Граббе, сказала она. Сейчас тоже. Хотя, конечно, в ее жизни были мужчины — она сказала «мужчины», словно назвав некую абстрактную комбинацию законов, вымпелов и лозунгов, — но она никогда не допускала их до себя. Только чуть-чуть. Учитель кивнул и поднял бровь, как бывало в классе, когда он замечал, что ученик, выдолбивший наизусть задание, спотыкается ввиду отсутствия какого бы то ни было понимания.
Она сказала:
— Могу поклясться.
— В этом нет никакой необходимости, — ответил учитель.
— Я могу вам это доказать. — Ее локоть скользнул по его груди, она нажала кнопку на приборной доске и отыскала в ящике среди перчаток, плиток шоколада и карт конверт, на котором стоял штамп с орлом и готической вязью.
— Здесь лежит кольцо Граббе, я с тех пор храню его, и в тот день, когда я позволю приблизиться к себе мужчине, я выну его.
Учитель взял конверт, и она не сделала ни малейшей попытки помешать ему, когда он разорвал конверт сбоку. Это было резиновое кольцо, упакованное в целлофан.
— Браво, — сказал он.
— Я не думала, что ты откроешь, — ответила она.
Он вернул ей целлофановый пакетик, она вложила его в конверт и сунула назад в ящичек. Потом повернула контактный ключ, и они поехали в Алмаут. Она проскочила мимо Алмаута, где за решеткой высокого забора толпилась оживленная группка людей в окружении машин.
— Гости приехали, — сказала Сандра.
— Мне пока не хочется туда, — сказал он.
— Мне тоже, — сказала она.
— Поезжай дальше, — сказал он.
Несколько мгновений она, бессильно уронив руки, сидела в урчащем автомобиле, потом нажала на газ, они проехали через лес и остановились. Вокруг не было ни души. Над ними резал небо реактивный истребитель, где-то кричал павлин. Он видел, как она, говоря что-то и притворяясь чувственной, томно пришептывает, поглядывает вокруг, и он восхитился тем, какой холод — настоящий кондиционер в раскаленном городе — сохранила она в себе, и он повторял только два слова: «Конечно, Сандра», — и когда ее голова — черная как смоль игольчатая хризантема с просвечивающими белыми ниточками кожи — легла на его живот и ее пальцы, холодные и тонкие, нащупали путь и нашли, что искали, он запел и пел все то время, пока она беззвучно совершала свою умелую и приятную работу, действуя ртом и руками, это была игра, он пел: «Возлюбленная — Сандра-моя», — и давил ладонью на ее двигавшуюся вниз-вверх голову, потом схватил ее за самые тонкие в мире волосы. Он искал налившимися свинцом глазами, как тот, кто долго смотрит на солнце, а потом видит все предметы расплывчатыми и свинцово-серыми, ее смущенно прятавшееся лицо, ее рот жадно затрепетал, она откашлялась и легла затылком ему на колени, подобрав ноги, и посмотрела в его удивленное лицо. Он прикрыл ладонью ее губы, и она пожевала его указательный палец. Он подумал: что я должен сделать, сказать ей «спасибо»? И еще подумал: только идиот говорит сразу после любви, — и он включил приемник, пошарил в эфире, но она сказала: «Нет», рывком села и встряхнула головой, как пудель посте дождя, вытерла губы, взглянула в зеркальце, влажным пальцем пригладила брови, засмеялась, открыв белые безукоризненные зубы, и двумя ноготками поскребла по его щеке — звук получился такой, будто майский жук ворочается в спичечном коробке.
Учитель, который ничего не испытывал к ней в это мгновение, не смог выдавить из себя ни капли нежности — они вдруг отдалились друг от друга, словно она была сияющим средоточием костюмированного бала, куда он по чистой случайности купил входной билет, — он сказал: «Спасибо тебе» — и увидел, как безудержно увеличивается расстояние между ними, как уплотняется туман, как надвигается стеной злоба, и подумал: «Она лишь предсказание, трамплин к кому-то иному» — и еще: «Я этого совсем не желал три дня назад, когда она стояла у моря», и он увидел, что ее зубы обнажил вовсе не смех, и не освобождающий зевок после достижения цели, она снова была чужой, настороженной и замкнутой, она дала задний ход, развернулась и поехала назад, к Алмауту. Неужели его укачало? Казалось, салон автомобиля съежился, стальные пластины потолка приблизились, и ему почудилось, что переднее окно из литого триплексового стекла начало плавиться по краям; его грудная клетка распухла и опустела, потом доверху наполнилась водой, вокруг расстилались поля, похожие на бильярдное сукно, с которого они, он знал это наверняка, могли соскользнуть в любой момент.