Избранное
Шрифт:
Он говорил:
— Я не изобразил его таким, каким он пришел в Алмаут, когда он еще звался Ян Виллем Граббе. Он был школьником, когда Рихард подобрал его. О своих родителях он никогда ничего не рассказывал, он был найденыш или что-то в этом роде. Общество предприняло попытки, чтобы докопаться до истины, вы же знаете, но вряд ли эта тайна когда-нибудь приоткроется. Самое раннее, что мы о нем знаем, — это год тридцать девятый. Он явился с де Кёкелером и его охраной.
То было время, когда отошли многие сторонники, поскольку тогда была установка на бельгийскую солидарность. Де Кёкелер укрылся в Алмауте, как в оазисе, надеясь здесь передохнуть. И вот, вы наверняка читали об этом в «Прибое», «Нашем наследии» или во фламандском приложении к «Сигналу», он возложил руку на плечо Граббе и произнес: «На него я могу опереться». Тогда-то он, очевидно, и сказал Рихарду, что у Граббе нет ни дома, ни средств к существованию. И Граббе остался там. До мая сорокового и после капитуляции он возвращался в Алмаут как в свой дом родной. Двадцатого мая ему было почти восемнадцать. А поверить в то, что он мертв, мы должны были около сорок шестого. Я имею в виду, не ему было сорок шесть, а случилось это в году сорок шестом. Рассказывают, что это Алиса Хармедам привязала его к Алмауту, и якобы сам Граббе не делал из этого тайны, но я в это не верю, женщины его не привлекали…
Сандра? К ней он испытывал совсем другое. Чистую любовь? Боже упаси, нет, это вранье, бредни человека с неудовлетворенной земной,
И он остался жить в Алмауте. Граббе сам говорил: из-за Алисы. Это легко можно было понять: Алиса мечтала иметь сына, а Граббе на эту роль подходил идеально; у него, подобно всем героям и фараонам, было две матери, неизвестная, которая и сейчас еще, может быть, где-нибудь жива, и Алиса. Он жил в них, как живут подкидыши, бродяги или странствующие философы из русских романов, в которых Петр в течение лет эдак тридцати живет себе и живет у кого-нибудь в поместье, а хозяин даже не спрашивает почему. Де Кёкелер был в то время богом Алмаута. Он так и стоит у меня перед глазами: прямо и воинственно посаженная голова, довольно узкая выпяченная грудь и белые безволосые, нежные ножки, изящно перекрещенные в тазике с теплой водой на кухне — это напоминало ему прошлое, и Хармедамы старались не выказывать своего удивления по этому поводу, ведь в доме у них было три ванных комнаты, — и вот именно в кухне, где мы стояли, окружив его, он любил рассуждать о порядке, который придет в нашу страну, где обломки изнеженности и лености душат величественные порывы души, знакомые образы, которые Граббе потом ничтоже сумняшеся включил в свои речи. Де Кёкелер был, конечно, жертвой собственных пороков или генов; в нем был природный пуританизм, который помог бы ему укротить наш народ — народ обжор и духовных ленивцев; он сам на себя наложил некий запрет, подавлявший в нем дегенеративное, иначе говоря — земное, а заодно подавлялось и другое: природная доброта, милосердие, поэтому многие, не знавшие его толком, a fortiori [63] парламентарии, считали его Савонаролой [64] . Я хочу сказать, что де Кёкелер сумел противостоять стихии, которая превращает нас из людей в марионеток, он не пожелал отдаться во власть чувственности и оттого так все это порицал, а Граббе, становившийся добычей всего, что так волновало его и трогало, не смог до конца избавиться от этого искусственно унаследованного пуританизма…
63
Тем более (лат.).
64
Джироламо Савонарола (1452–1498) — итальянский доминиканский монах, проповедовавший во Флоренции. Выступал против тирании Медичи, обличал папство, призывая церковь к аскетизму. Славился своим красноречием и религиозным фанатизмом. Сборник его проповедей принадлежит к лучшим образцам итальянской прозы эпохи Возрождения. В 1497 году был отлучен от церкви и по приговору приората сожжен на костре.
…после двенадцатого мая в Граббе, как говорится, лопнула пружина, или, вернее, спирали пружины медленно разжались — именно в те двенадцать дней, которые понадобились ему, чтобы вернуться из Франции, одному, без де Кёкелера. Он следовал за ним на расстоянии не менее ста метров в желтом «ДКВ» Рихарда, и когда 20 мая 1940 года их вывели из погребов Музея на расстрел, Граббе, вероятно, стоял от него в метрах десяти — вот тогда-то пружина и лопнула; а мы, мы сидели в Алмауте и ждали все эти двенадцать дней, сидели у радиоприемника; офицеры, расквартированные у нас, уверяли, что через две недели они будут гулять по Пиккадилли; и когда к дому подъехал «ДКВ», по которому было уже невозможно понять, что он желтый — настолько он был запылен и грязен, и дети писали и рисовали на его кузове, — мы ничего не заметили по лицу Граббе, когда он вышел из машины и пошел к нам, и никто из нас не решился ни о чем спрашивать — к тому времени мы уже знали все новости и в деревне успели отслужить молебен по де Кёкелеру; единственное, что он в этот день сделал, — заперся в своей комнате, где он, как потом рассказывала Сандра, повернул к стене все портреты де Кёкелера, все вымпелы и лозунги, не спрятал их, не порвал, но теми же кнопками приколол их на прежнее место, повернув лицом к обоям, они бы там и висели по сей день, если бы Сандра после войны не переселилась в его комнату…
(Он вяло повел лапой, открытой и беззащитной, в сторону жилища портье, будто смахнул осеннюю паутину. Он как бы отвел от себя руку с открытой ладонью — жест, который в Средиземноморье означает: «Будь проклят до третьего колена», после чего спрятал руку в карман вельветовых брюк, словно смущенный собственной вспышкой. Он остановился, огромный, рядом со мной, переполненный отвращением, ему хотелось коснуться меня, потому что он уже не мог самостоятельно выбраться из трясины собственных слов и удушливых чувств, он знал, что впал в патетику и в спешке не сумел как следует передать свои нехитрые впечатления от Граббе, и потому заговорил снова, пытаясь с помощью потока быстрых фраз исправить положение и достичь ясности, столь необходимой ему сейчас, немедленно. Скульптурами, которые являются его формой выражения, пожаловался он, сплошь и рядом пренебрегают. Или уважаемый доктор считает, что эти отражения Граббе не могут быть формой выражения, она существует лишь в журналах по искусству и газетных рецензиях? Не хочет ли уважаемый доктор сам попробовать понять, что выражают собой статуи? Почему бы и нет, подумал учитель. Статуя в псевдороденовском стиле будет, вероятно, означать следующее: смерть как бы затягивает Граббе в свой омут, отлитый в бронзе, он последним усилием выдирается назад, в жизнь, которую хотел прожить широко и страшно, но которая, он чувствует, уходит, сжимая его последним страшным объятьем — словно застывающая расплавленная бронза. А «римлянин» означает: Граббе — безымянный государственный муж или высокопоставленный чиновник, благородный и незаметный, память о котором деревня пожелала увековечить в садике перед церковью.
Арно Брекер [65] — это символическая, пустая оболочка, пластиковая ненужная кукла из Фламандского легиона [66] с черепом вместо головы. Гном — это возвеличивание героя современными средствами, а именно средствами дегенеративного искусства, примененными к маньяку «третьего рейха», искусства, которое стремится к уничижению своего объекта; это символ того, что еврейско-американское искусство одержало победу над его идеалом.
Большая статуя с факелом? Это — огонь, борющийся со льдом на протяжении столетий; Граббе в незапятнанном мраморе, который, мимикрируя, использовал лед как орудие? Следующая статуя! Нет, мои силы иссякли.)
65
Арно Брекер (род. 1910) — немецкий скульптор, в 1927–1933 годах работал в Париже. Официальный идеолог «монументальной пропаганды» Третьего рейха (1933–1945), автор колоссальных нео-классицистических скульптур, в частности скульптур для Берлинского дворца спорта. После войны работал архитектором в страховой компании, написал книгу воспоминаний «Париж, Гитлер и я» (1970).
66
Фламандский легион — военное формирование, созданное из числа фламандских фашистов в 1941 году, после нападения Германии на Советский Союз.
— …то, что совершил Граббе вместе со своими каланчами, как он однажды в насмешку обозвал их, никак не изменило ход войны, не изменило даже положения дел в Бельгии, ибо, за исключением кое-каких перемен местного значения, все осталось по-старому, толпа мужланов, которые время от времени ходят голосовать так, как их науськивают газеты или когда телекомментаторы накачают их страхом пред грядущим хаосом, однако пример Граббе имеет…
(Нам вслед смотрит монахиня, безумная дева, я ощущаю ее взгляд затылком. Она прячется в зале заседаний, оконное стекло искажает ее силуэт. Спранге горюет, что Граббе не послали в Россию сокрушать коммунизм, не послали в Европу, дабы укрепить оную под эгидой Германии; ведь он бы не возражал, хотя отправился бы туда лишь затем, чтобы открыть нечто новое в самом себе, разбудить в себе самом неведомые силы или увериться в правильности знамения, данного ему двадцатого мая. Впрочем, иногда казалось, что все происходящее Граббе воспринимал лишь как повод к чему-то иному.)
— Сам-то он уверял, что шлепнул собственноручно не больше сорока русских, хотя на счету у каждого из его друзей было минимум по восемьдесят. Да ведь иначе не видать ему славы Великолепного Льва, Льва Черкасского [67] . Вы же помните, как прозвали Граббе в одиннадцатом корпусе Штеммермана…
…Мы попали в окружение: с начала января русские брали «в котел» Восьмую армию [68] . Минус тридцать градусов. Это ж ежу понятно, что при таком раскладе мог выжить лишь ненормальный или Граббе. Да что там выжить, он просто ожил! Был там у нас один лавочник, Бледный Классенс звали, так и стоит перед глазами: синий от холода и страха и еще от удивления, что вдруг осмелился подать голос. «Скажи, — спросил он Граббе, — если в ближайшие дни мы не вырвемся отсюда…» «Что тогда?» — переспросил его Граббе, выплюнув табачный шарик, а Бледный натянул каску поглубже и больше ничего не сказал. Не забывайте, что тогда мы слушали вражеское радио, читали пропагандистские листовки пленных генералов против Гитлера, и нам проще было бы сдаться. А Граббе разбил каблуком лед, покрутил им в лунке с белой крупою и, завернувшись в свой меховой башлык, подарок Рихарда, сказал: «Может быть, мы и не выберемся отсюда, но пока я…», и в той же мере слова его адресовались всем, а не только лавочнику, ждавшему ответа — Бледный Классенс хотел знать объяснение хвастовству Граббе, а значит, по мнению Граббе, находился в состоянии сна, на нижнем уровне, под истинным знанием, — и Граббе сказал: «Еще одно слово, и я велю отрезать тебе веки» — и зашагал прочь своим чересчур широким шагом, прочь от больных сном, сомневающихся, коими мы были в его представлении, и я, бывший тогда шарфюрером, даже я не мог тогда высказать вслух, что я думаю; мы, его каланчи, все же остались с ним, и он вытащил нас оттуда…
67
Лев Великолепный, Лев Черкасский — имеется в виду Леон Дегрель (см. ком. к стр. 76). Леон соответствует русскому имени Лев, а легион «Валлония», в котором служил Дегрель, находился на Восточном фронте в районе Черкасс.
68
В январе 1944 года войска Первого и Второго Украинских фронтов окружили с севера и юго-востока Восьмую полевую армию, входившую в группу армий «Юг» под командованием Манштейна. В котле оказалось два корпуса Восьмой армии. Из окружения удалось выйти только 30 тыс. человек. Штеммерман — командир Одиннадцатого корпуса.
(Она, у окна, не зовет ли она нас? Не подает ли нам знак? У меня нет очков, лодыжка ноет от боли, которую я не решаюсь обнаружить; по возможности незаметно я отдаляюсь от шарфюрера и опасной зоны к краю дороги, где вязы, и судорожно корчусь в своей дурацкой агорафобии [69] , я не могу больше сделать ни шагу. Что? Она подает знак? Она охотится за мухами. Ха! Она ловит мух!)
…потом мы узнали, что он мертв, у нас не было никаких доказательств, но ведь через какое-то время он должен был так или иначе дать о себе знать, и тогда она занялась комнатой Граббе, два дня опрыскивала ее «Флитоксом», все щелки, все дыры в окнах и дверях тщательно заделала, сантиметр за сантиметром…
69
Агорафобия (греч.) — боязнь открытых пространств.
…Граббе часто высмеивал ее; однажды, когда у нее были месячные, а Алиса проболталась об этом, он назвал ее, я сам слышал, мадемуазель Болячка. Ей было тогда лет тринадцать, и я думаю…
…Она никогда не знала, за что боролся Граббе, что привлекало его в Движении; к политике она относилась с ледяным равнодушием, лишь в последние годы она стала проявлять к ней интерес, не к тому, что происходит сейчас, а к тому, что происходило тогда, — своего рода дань уважения его памяти, но в те времена ей было наплевать на политику, и когда в Алмауте начинались дискуссии, она слушала все это с коровьими глазами, а он иногда смеха ради, чтобы поржать со всей командой, напичканной идеалами, предписаниями и лозунгами, внезапно посредине разговора обращался к ней: «А вы как полагаете, мадемуазель?», и она заливалась краской, кроткая овечка, однако скромности у нее было не больше, чем у господ в униформах, у этих жрецов, расположившихся вокруг Граббе, и Алиса в таких случаях говорила: «Перестань, мальчик, ты смущаешь ее», — и он, как ни в чем не бывало, продолжал с жаром вещать дальше, как будто верил во все эти бредни — от Бургундской империи до пороков капитализма.