Избранное
Шрифт:
Я спрашиваю ее, лежащую передо мной, одна ее нога лежит на бутылках, другая запуталась в петле лампового шнура. «Я был невинен?» Она смеется. Носком ботинка я ударяю ее под подбородок и повторяю свой вопрос. Она хихикает, бутылочные осколки впиваются в ее платье.
— Ты был гол.
— Я? (Я, черепаха без панциря.)
— Да, ты. — Она хочет сказать: глуп. — Прошло три недели, прежде чем ты захотел прийти ко мне, между прочим, я сама должна была тебя об этом попросить, а до этого в течение трех недель мне пришлось выслушивать всю эту немецкую и английскую муть в твоем мерзком, гадком, вонючем классе.
И она показывает мне язык — розовый, мокрый, собачий язык.
Бант из тафты
(8 ноября. 12 часов.)
Элизабет терпеть не могла английский и немецкий, для нее это было нечто вынужденное и бесполезное или же слишком жестокое насилие над ней. Алесандра испытывала к английскому глубокое отвращение, поскольку это был язык врагов Граббе. Я, тюфяк, с моим почти сакральным, ох, таким деликатным чувством языка, как слова, так и звука (как я считал), оказался абсолютно беспомощен, когда их сопротивлением пахнуло мне навстречу: мне оставалось подавиться своими динь-донами рильковских «Сонетов к Орфею» [61] и чудесным шуршанием жесткокрылых в стихах Эмили Дикинсон. Парализованный жених, которому были жизненно необходимы иностранные языки.
61
Райнер Мария Рильке (1875–1926) — австрийский поэт, творчество которого отличает философская символика, музыкальность и пластика стиха. «Сонеты к Орфею» (1923) — один из циклов поэта.
Хочу попросить Корнейла, чтобы те мужчины перестали мочиться мне на спину. Отделенный от них слоем известки, кирпичей и обоев, я слышу их рассказы. Время от времени трое-четверо надзирателей утаскивают одного из них, тогда он глухо ударяет локтем в стену, вдоль моей спины, или же валится на кафельный пол. Иногда, особенно по ночам, они чиркают спичками, и я пытаюсь уловить, о чем они говорят, я слушаю, затаив дыхание, приникнув к ледяной щели под дверью.
Вот, например, вчера:
«А мне так очень нравится ходить к этому бородатому доктору. Прихожу и начинаю смотреть на него в упор, а он жутко злится. „В чем дело?“ — говорит. А я ему: „Доктор, у вас борода красная“. „Ну и что?“ „А то, — говорю, — что вы вроде своего мальчика скушали“. Ему-то заорать хочется, но сам говорит: „Гм, гм, гм“ — и строчит в своей записной книжке».
Другой:
«А вот у Янте, у того было четверо детей. Как-то он отправился со своей мадамой в кино и посреди фильма вдруг говорит: „Я пошел домой“. А она ему: „Это что еще за дела?“ А он ей: „Мне вроде бы бог велел: иди домой“. А она ему: „Ну и проваливай, придурок несчастный“. Пришел он, значит, к своему дому, а он полыхает ярким пламенем, потом там нашли их домработницу, так и сгорела, обняв младшенького, трое других тоже погибли — сначала задохнулись от дыма, а потом сгорели. А Янте прямо оттуда пошел назад в кино, и тут ему что-то вступило в голову, и вот он уже года четыре сидит здесь. Бог, говорит, скоро снова скажет свое слово».
А другой отвечает:
«Так-то оно так, слово бы только было хорошее».
(14 ноября, приблизительно 8 часов.)
…сижу и не пишу больше. Корнейл донимает меня. Каждый день по две строчки, говорит он, так мы постепенно будем продвигаться вперед. У меня холодные ноги. Мучает голод. Одолевают испарения. На этом столе раньше разделывали селедку, и запах въелся в дерево. Одолевают испарения. Ломают почерк, сопротивление, обороты. И ручка уже не льет тонкой струйкой стыд на бумагу. Мне нельзя ни в чем раскаиваться, облако Ушедшего ушло. Разве я не сказал, что прошлое — это пятна, подобные бабочкам? Я ведь сказал это. Я сижу…
(14 ноября. 12 часов.)
Я больше не пишу за столом. Я увидел там, клянусь, рыбью чешуйку — плоский, папироснобумажный, высушенный глаз, круглое украшение этих икромечущих тварей. Спокойно.
Я владею временем всего мира. Каждый день для меня теперь как раньше день отпуска, проведенный на пляже. Блаженен. Нет, он еще более восхитителен, ибо многие отпускные дни раньше не отделялись от учительского Автобуса. Я эластичен и растяжим. Подобно всякому моему представлению о себе самом.
Крики, вопли, жалобный визг. Во всем этом я не узнаю себя. И все же это мой голос. Слегка хриплый, как после перекура. Бородавка в горле. Трещины в тканях. Жабры, паутина изнутри. На легочной трубке — пуговицы брюссельской капусты. На голосовых связках — рак. Эта тетрадь теперь — поскольку я клерк, был клерком, однажды стал клерком, всегда останусь клерком — мое воспринимающее устройство. Оно фиксирует само по себе. Сам пишу? Не смешите меня. Волосы поредели. Мешки под глазами, бледнеющий след от очков. В желудке отрыжка. Ногти на руках и ногах ломкие. Зверь — спит. Спит клерк — менеерчик! Но поэтому, а вовсе не из-за этой тетради — никакого стыда больше, никакого сожаления. С горящими фарами глаз я шарю дальше, Корнейл.
«Wir sprechen uns noch»
Поначалу я решил — то же самое крикнул тогда и мальчик, — что в первый вечер в Алмауте я видел Граббе, заключенного в паутину статуй, но если бы в тот вечер я двигался к дому напрямую от калитки, так чтобы на него падал свет с террасы, то я сразу узнал бы в нем Спранге, прежде всего по рыже-красным волосам, такая масть бывает у кошек.
Теперь, когда уже стало смеркаться и дом в Алмауте — один из крестьян в шутку назвал его Хавермаут [62] — остался у нас за спиной, он время от времени приближался ко мне почти вплотную, и я чувствовал запах, идущий от его одежды: то не был запах камня, скорее, запах металла и холодного пота; тыча в меня обрубком пальца, он рассказывал:
62
Овсяные хлопья (нидерландок.).
— От него сохранилось очень немногое, почти не осталось никаких портретов. Иногда кто-нибудь из Общества появляется с пожелтевшей фотографией, сделанной в России или в Германии, и говорит: «Ты не находишь, что он похож на Граббе?», но этого не может быть, потому что сам Граббе подчеркивал, что никогда в жизни не фотографировался. Хотя я уверен, что Сандра хранит парочку снимков в своем бюро. Однако извлечет ли она их когда-нибудь оттуда… Но уж, конечно, не тогда, когда вы у нее, к примеру, попросите фото для обложки, скажем, вашей книги, которая скоро появится. Нет, она бережет эти фотографии с тех времен и ни за какие деньги… так что приходится полагаться на свою память. А это почти невозможно. Поскольку еще при жизни он менялся так часто и менял не только манеру держаться или прическу, но и лицо. И как ни крути, в том мгновении, которое ты хочешь извлечь из закоулков памяти, появляется нечто символическое, хочешь ты того или не хочешь, нечто ритуальное, закручивающее твое воспоминание, словно гайку.