Избранное
Шрифт:
— Все спокойно.
— Проверьте еще раз с правой стороны, — сказал мальчик.
— Да нет же, дружок, улица пуста, они стоят перед главным входом.
Капеллан нарисовал большим пальцем крестик на лбу мальчика и бросил «До скорого» учителю, остановившемуся в дверном проеме, на фоне сумеречного неба.
— Куда мы идем? — спросил учитель.
— Да тише вы! — тявкнул мальчик.
Учитель прижался к порталу, затем оттолкнулся и стартовал со всех ног вдоль ограды кладбища, по аллее, обсаженной кипарисами, затем по оврагу, пахнущему аммиаком, по гравию вдоль железной дороги, к его удивлению и радости, мальчик легко поспевал за ним, бежал рядом и дышал носом. За ними, разорвав густые сумерки, разорвав ночь, взвыла сирена, послышались топот и голоса преследователей, крики.
Учитель хотел вначале бежать вдоль железной дороги и нагнулся, когда мальчик пробормотал ему что-то, но возле шлагбаума повернул следом за мелькающими ногами Верзеле и помчался мимо домика путевого обходчика, он дышал равномерно, в такт сопению впереди него, в горле у него пересохло, в ушах звенело, однако он ощущал какой-то ритм в своем беге, они добежали до проселочной дороги с большим отрывом. Время от времени он неловко ступал на ногу, и тогда лодыжку пронзала острая боль. Медно переливаясь, покачивалась рожь, они врезались в гущу колосьев, окруженные облаком мух. За ними, далеко позади, по полю рассыпались преследователи. Учитель полагал, что футболисты
В небе проступила скорлупа луны, осветившей ландшафт с копошащимися на поле людьми, пленников, ждавших нападения со всех сторон. Вдруг что-то оборвалось, учитель вынужден был остановиться. Мальчик вернулся, выругался.
— Селезенка.
Учитель хватал ртом воздух, его вырвало желчью.
— Черт побери! — крикнул мальчик. Он дернул его за руку вниз, в самую гущу колосьев. Впереди просигналила машина, два долгих, два-три коротких гудка, в ответ зазвучали отрывистые сиплые приказы по-немецки. На западе, над низкой неровной линией колосьев возникли — когда учитель высунул из них свою раскалывающуюся от боли голову — силуэты, люди, пригнувшись, бежали вперед. Приказы на немецком были хорошо понятны. На том месте, где мальчик лежал рядом с ним на тощем ложе из помятых стеблей, учитель встал на колени и двумя пальцами заткнул уши, но новый звук вбуравливался в мозг. У солдат, шедших с запада, слева от него, были собаки, исходя лаем, они рвались с поводков. Какую безучастность хранила земля. Воздух отступал под натиском лая и человечьих голосов, подзадоривавших собак. И поднялся ужасный ветер, наполнивший неистовством колосья, он прошелся по полям, впадинам между холмами, кронами деревьев, вспенил волны на далеком побережье.
Учитель вспомнил, что, когда они пробегали мимо домика путевого обходчика, ставни были открыты, и, пробегая мимо окна, он увидел в комнате две женские фигуры в свете керосиновой лампы, они склонились над кроватью, в которой лежал не то ребенок, не то карлик, свечи на ночном столике освещали горбатившийся грязный саван, и он подумал: мертвого не поднимет этот святотатственный плач собак и солдат, раздирающий мир на части. Псы приближались, тщательно прочесывая каждый свой участок, расстояние между ними становилось все меньше. Тело учителя окатило жаркой волной, и он скинул с себя пиджак, расстегнул браслет часов и положил их на скомканный пиджак, расстегнул брючный ремень, стащил с себя брюки, сбросил промокшие ботинки, сорвал рубашку, отшвырнул в сторону трусы, выпрямился и пошел по волнующемуся колосьями полю туда, где, по его мнению, находился мальчик, и тут же наткнулся на первый форпост — тихого мужчину в толстом коричневом твидовом костюме, который молча стоял и ждал, упершись в бока руками. Учитель подошел к нему почти вплотную, полный безмерного удивления. Мужчина нагнулся и схватил учителя двумя необычайно длинными и крепкими руками, замкнувшимися в замок, — так иногда во сне ученик пансиона обнимает подушку.
(Ноябрь.)
Кто это стоит и разговаривает с непотребной бабой, которая должна носить мне ужин, но последние дни жужжит у меня над ухом и не хочет приносить мне сегодняшнюю газету? Кто? Сначала я подумал: это Корнейл ее инструктирует, но теперь я знаю, что это не кто иной, как Боггер, этот дерьмовый портье, который сидит при входе в отель, где я жил, когда был учителем. Это не так уж и удивительно, потому что отель находится совсем рядом. Отсюда надо пройти восемь домов налево, потом за угол, выходишь на дамбу, идешь по ней, а дальше поворот, который ведет в северную часть города, в общем, получается восемь улиц и площадь после этой улицы, слева, если идти отсюда, прямо напротив Памятника Погибшим Морякам, не ошибешься, там он и стоит, горбатый и зубчатый, покрытый известью торт с зелеными балконами — отель «Титаник», где портье притворялся, будто протирает стекло, отделяющее холл от ресторана, когда я выходил из отеля. Теперь он тарахтит и кудахчет в трех с половиной метрах от моего правого плеча! Этот тип, бежавший из Северной Франции или от французской границы, потому что вылезло на свет его жульничество с ликерами или духами, и тогда его приютила в «Титанике» Принцесса Рыб.
Не могу сказать, что он плохо справлялся со своей работой. В сезон он дежурит на вокзале. Любого господина в аскотовом галстуке и с чемоданом уже в поезде встречает извивающийся проныра, Богтер — в форменной фуражке «Титаника» — уверяет, будто отель, в котором господин заказал себе номер, послал его с уведомлением, что свободных мест нет, а посему не проследует ли господин турист за ним в dependence [97] (иногда Боггер почтительно говорит: «В родственное предприятие»). Или же сообщает, что уважаемый путешественник был столь наивен, что зарезервировал себе номер в отеле, полном вшей и воров, тогда как надо было бы предпочесть более дешевый, более известный и более удобный отель «Титаник». Щелчок по фуражке nonchalant [98] двумя пальцами. Любезность в каждом жесте. Улыбка, не обнажающая зубов. И вот этот подлипала стоит и болтает в коридоре, праведный боже! Поздно вечером Боггер обычно ходит на танцы в «Белое море» или в «Пирлалу». Там он выпивает с одной или двумя из двенадцати дам среднего возраста, выдающих себя за вдов, десять стаканов пива. Иногда, когда все дансинги закрываются, он берет с собой даму или дам в отель. Вместе с поваром они усаживаются на кухне за «Шамбертеном» или «Рамбуйе». Вспархивает протестующая, но податливая рука, мужская рука скидывается с бедра. «Оставь меня в покое». — «Что с тобой сделается?» — «Что ты себе позволяешь?» — «Мы ведь не за этим сюда пришли, Ирма». — «Кто бы мог подумать, Алма». — «Ничего не поделаешь, девочки, ничего не поделаешь». Все кончается бесстыдными стонами и ржанием среди холодильников, кофемолок, котлов и печей, а англичане, отходящие в отеле ко сну, грешат на кошек и лошадей. Почему он вешает Фредин лапшу на уши? Я не могу понять, о чем они треплются, но я вижу и слышу, как они говорят, будто пользуюсь эндоскопом, любопытной трубкой с камерой на конце, которая скользит по внутренностям и служит для микроскопических исследований: «Ну что, красотка, завинтим винт?» А потом идет в ход одна из его поговорок: «Хоть мужчина не винтовка, но стреляет очень ловко!» А ее, шлюху, я не слышу. И не вижу. И это хорошо. А Боггер уходит. На поиски других жертв. А она, да, она остается стоять в коридоре, засунув руку в карман фартука и перебирая звякающие там ключи. А еще в ее кармане: очки, вставные челюсти, слуховые аппараты, которые она отобрала у других.
97
Здесь: дочерняя фирма (франц.).
98
Небрежно (франц.).
(Ноябрь.)
С той минуты, когда произошло короткое замыкание, заставившее нас сидеть в темноте, она думает, что ей все позволено. Она еще, чего доброго, опрокинет мне на бумаги чернильницу. И что тогда?
Когда исчез Боггер, она заявляется ко мне со вчерашней газетой и свежим «Спортом» под мышкой. Усаживается, не спросив разрешения. Хозяйка дома. Таращится на мой стол. Говорит, что всю ночь не спала. Я тоже не спал, говорю я. Она говорит, что все это время думала обо мне, я ее единственный друг на всем белом свете, единственный, кто не отказывается ее слушать и не пристает, ну, сам понимаешь с чем. Как положено отвечать в таких случаях? Я молчу.
— Все считают меня дерьмом собачьим, — говорит она.
— Я не считаю.
— Да, ты не считаешь. — Она сидит на приступке возле кровати. Не хочет уходить.
— А все считают, — говорит она. Кашляет. — И я не могу ничего с этим поделать.
Я смотрю на свою чернильницу. Superchrome ink writes dry with wet ink, available in five super colours. Turquoise Blue, Jade Green, Red, Blue Black and Jet Black [99] . Четыре темперамента, плюс один. Вода, огонь, земля, воздух, плюс один. Пришествие, нисхождение, ожидание, возвращение, плюс один. Черная желчь, кровь, желтая желчь и белая слюна, плюс один. Черви: Эрос, Пики: Дух, Трефы: Тело, Бубны: Интеллект, плюс один, жокер.
99
«Чернила самых невероятных цветов, можно писать хоть целый день — и чернила в ручке не засохнут. Выпускаются в пяти невероятнейших цветах: бирюзово-синий, малахитово-зеленый, красный, сине-черный и абсолютно черный» (англ).
— Ты все время садишь и пишешь. И охота же тебе…
Уходя, она изо всех сил хлопает дверью, будто хочет, чтобы это услышал Корнейл, услышали все. Теперь, когда она ушла, мне не пишется. И охота тебе… В комнате полно мух, возможно ли это? Я не могу открыть окно, а дверь открывается и закрывается слишком быстро. Мухи плодятся за обоями. Теперь, когда она ушла, мне нужно писать.
— Ладно, не бери в голову.
Я не отважился возразить ей, что мне безразлично, видит бог, абсолютно безразлично все, что она говорит. Я бы с большим удовольствием рассказал ей, что потерял очки и с этих пор не переношу ни малейшего сквозняка, не переношу солнечных лучей, мои глаза тут же начинают слезиться, а еще я не могу переносить женского голоса, поющего слишком громко и слишком высоко, а еще кошачьего плача. А вот ее присутствие и ее истории я как раз могу переносить. Но мне не хотелось ей говорить это, она тяжело вздыхает и чего-то ждет от меня. Вот что она мне рассказала:
Она очень хорошо помнит, как однажды в воскресный день она в своих черных длинных шерстяных чулках, с розовым бантом, вернулась домой после вечерни, держа молитвенник с золоченым обрезом и вытисненным на переплете крестом в одной руке и крученую свечку для первого причастия — в другой. Свечку она отдала Матери, чтобы та положила ее для сохранности в вату. В углу мансарды, опустив ноги в лохань с теплой водой, сидел Отец, поставив радом свои кломпы [100] , и когда она вошла, он не проронил ни слова. Возле очага сидел какой-то незнакомец, его ноги в черных ботинках упирались в кирпичный бортик возле самого огня, весело пляшущего над ароматными сосновыми брусками, вкусно пахнущими дымом. Она не знала этого человека, но он был явно местный, на нем были такие же вельветовые брюки, как у Отца, и черный пиджак, как от отцовского воскресного костюма, и лицо у него было такое же смуглое и квадратное, и руки — о которых она часто потом думала — были в тех же мозолистых шишках, так же покрыты пучками волос и с такими же короткими выпуклыми ногтями. Отец сказал: «Вот она, Вантен», и светло-голубые, ясные глаза мужчины начали высасывать ее, невыносимо долго. Мать вышла за дверь, чтобы убрать свечку. Незнакомец сказал: «В общем-то, она старовата». «Я знаю», — сказал Отец. «Такую поди и не трахнешь, Ферхаген», — сказал незнакомец. Она подумала: немедленно бежать прочь отсюда, я сейчас зареву, ибо она поняла, что намеревается сделать мужчина, но потом она решила, что Мать этого никогда не допустит. Мужчина собрался уходить, Отец — Мать уже давно и думать забыла про всякие свечи, а возилась с тремя братишками и хнычущей сестренкой — о чем-то еще потолковал с незнакомцем у калитки, и тот кивал с таким важным видом, будто хозяин, который расплачивается в парадной комнате своего дома с сезонными рабочими, помогавшими ему при уборке урожая. Незнакомец видел ее еще лишь раз, не больше двух минут, перед тем как ее объездил, дав ей выпить какого-то темно-зеленого зелья, от которого она впала в полное беспамятство. На двадцатом году своей жизни, когда она поняла, что впредь должна совершенно одна заботиться о трех своих братишках и сестренке, поскольку Мать тогда же и умерла, она поняла, что с ней сделали, она часто думала о том мужчине, которого в деревне все звали Длинным Вантеном, хотя старались говорить о нем как можно реже, он вместе со своими сыновьями славился как искусный забойщик свиней, а еще его приглашали во многие дома, когда нужно было обиходить молодую девушку, как правило старшую дочь в плодовитом семействе. Мужчина что-то вдавил ей вовнутрь, это она поняла, и на двадцатом году, все чаще и чаще разглядывая в зеркале отцовской спальни свои мощные бедра, широкие плечи, смуглую кожу и пушок, нет, нет, волосы на подбородке и над верхней губой, она прокляла мужчину и его руки, и по мере того как мышцы на ее руках наливались силой, подбородок и щеки ее покрывались голубизной от бритья, ловкая и сильная, как мужчина (как тот, кого никогда не «трахнет» мужчина, — не мужчина и не женщина), заботилась об остальных детях, вырастила их и похоронила Отца, который так решил. Учитель думал: «Это происходит не во Фландрии, где совершают паломничества к реке Изер, потому что там лежат погибшие, где учителю вроде меня выплачивают содержание за тринадцать месяцев». И еще: «Это исключение, как если бы вдруг стало известно, что образовался трест, который сбывал бы дешевые рабочие квартиры, получая триста процентов прибыли!» Учитель отвернулся от говорящего существа, казавшегося ему поросшим шерстью, словно обезьяна, говорящего голосом трактирщика. Существо это сказало: «Я никогда не жаловалась, и меня утешает, что, когда настанет мой смертный час, я смогу сказать, что исполнила свой долг. Детишки нашей Лизы всегда рады, когда видят меня, потому что я всегда сую им карамельку, если Лиза не видит. И опять же благодаря мне Лиза так удачно вышла замуж, а наш Ян получил такую хорошую должность на таможне. Потому что, не будь меня, гробились бы оба в поле и не видать бы им школы, как своих ушей. Вот только в городе я никак не могу привыкнуть. Если б я могла, я обязательно сняла бы в нашей деревне домик или комнату. А может, нанялась бы в служанки к пастору где-нибудь за городом. Потому что в городе все такие затравленные. И в упор тебя не видят. Считают тебя дерьмом. Если б я могла изменить, чтобы»…
100
Кломпы — деревянные башмаки, выдолбленные из цельного куска дерева, чаще всего липы. Традиционный вид обуви в Нидерландах и Фландрии, в сельской местности их носят и сейчас.