Избранное
Шрифт:
«Я дома тоже пью портвейн, — сказала она. — Очень вкусно вечером перед сном высосать рюмочку. Или когда телевизор смотришь. Англичане называют портвейн «телевизионное вино». Денег на него уходит страсть. Дорогой стал. А больше я ничего не люблю. Сухие вина или испортились, или я устарела. Вот было вино «киндзмараули», я его любила. Так пропало». — «Чайку попьете, — подняв безволосые дуги бровей, сказал он, — и пойдете к своему портвейну. Я пью его только по большим праздникам духа. Когда делаю какое-то открытие». — «Я и не набиваюсь, — засмеялась она. — Так получилось. Я увидела, подумала, что вы увидели, что я увидела, угощать не хочется, не угощать вроде неудобно…» — «Усложняете, — сказал он с неудовольствием. — Если вам охота, выпейте рюмку. Я не хочу сейчас, вот и все. Захочу, так выпью» — «Ну конечно, — сказала она. — Вы у себя один, и я у себя одна. Моей небольшой зарплаты вполне хватает на такие маленькие поблажки собственным слабостям». — «Кем вы работаете». — «Машинисткой. А вы». — «Конструктором ведущим». — «Это интересно, я представляю». — «Нимало. Очень похоже на вашу: переписываешь то, что у кого-то переписали
Он принес чайник и заварной чайник с отбитым, в коричневых подтеках заварки, носиком. Но чай был свежий и крепкий, как она любила.
«Отец не жил с вами, — спросила она, заранее гордясь своей проницательностью. — У него была другая семья». — «С чего вы решили, нет. Он был еще до революции адвокатом, потом, как и все, устанавливал советскую власть, потом работал в нотариальной конторе. Семьей решил обзавестись в шестьдесят лет. На первой странице альбома его дореволюционная фотография. Он просто умер скоро. Я его смутно помню, мне третий год шел, когда умер. А ваши родители». — «Меня тетка, сестра матери, воспитывала. Мать вышла замуж за военного и уехала на Дальний Восток. Я внебрачное дитя». — «Дитя любви должно быть одаренным», — галантно улыбнулся он, однако беспокойство какое-то мелькнуло в его глазах. «Господи, почему вы так старомодны в выражениях. Это называется «жертва неудачного аборта». И на самом деле так. Мать не стеснялась объяснять это всем и каждому. Я не любила ее. А вы отца». Он промолчал.
Она допила чашку, поднялась.
«Спасибо, извините, что неожиданно ворвалась в вашу тишину». — «Сидите, — прикрикнул он, потом догадался. — К телевизору торопитесь». — «Да, сегодня третья серия, забыла название. Но интересно. Как нефть искали. А вы не смотрите телевизор. У соседей наверняка есть». — «Я не член колхоза, — сказал он. — С чего это я пойду по соседям». — «Куда же вы свои вечера убиваете. В кино ходите. К знакомым. Ну да, вы холостой мужчина, у вас много интересных знакомств. А мне все теперь заменяет телевизор. Уж лет десять, как гора с плеч. Слава богу, достигла возраста, когда можно уже не делать вид, что тебе необходимы встречи, вздохи. А если честно, мне они никогда особенно не были необходимы. Просто желание выглядеть полноценной». — «Знакомства у меня есть, конечно, — усмехнулся он. — Но и гора с плеч тоже». — «Ну-ну. Побежала, опаздываю». — «Заходите, когда по телевизору ничего интересного не будет. Чайку попьем, альбом полистаем. Я вам хотел рассказать о некоторых фотографиях, а вы заторопились». — «Зайду, отчего же. Если вы всерьез зовете». — «Заходите. Не всерьез, так не звал бы, мне с вами детей не крестить. У вас есть дети». — «Нет. А у вас». — «По-моему, нет».
Жила она в семи минутах ходьбы, в конце соседнего переулка. Успела. Как раз когда телеящик нагрелся и выдал изображение, только прошли титры. Она смотрела и раздевалась, обувала тапочки, доставала себе хрустальную рюмку и черную бутылку из хельги, усаживалась с ногами на широкую немецкую тахту, закрытую шерстяным паласом.
У нее-то в комнате все было достаточно новым. Хельга-комбайн, гардероб, куда она убирала на день и постель, журнальный столик, кресло, торшер. Комната была в пятнадцать метров, но длинновата, она сломала голову, как все расставить, чтобы было уютно. Потолок белила сама и переклеивала обои ежегодно, к майским праздникам, как это было заведено у них с теткой. Конечно, несколько дней приходилось трудно, да и грязь убирать стало тяжело, но окупалось радостью, точно каждый раз на новую квартиру переезжала. Когда нападала на хорошие обои, покупала разных, в запас на следующий год. Однажды напала на пленку, ее мечтали достать все сотрудники главка, но брать ее не стала: дорого и менять жалко будет.
Села на тахту с ногами, завернувшись в мужской махровый халат, перешедший по наследству от тетки, а той подарила подруга, от которой ушел муж. Пухлый, мягкий, удобный, где-то, правда, — стирай не стирай, — хранился еще запах трубочного табака «Золотое руно», первое время халат просто благоухал им. Но теперь, наверное, ей это казалось, у ней была патологически точная и длительная память запахов. До сих пор помнит запах огромных юбок Бульды, математички, прочившей ей будущее математика. Кстати, не оправдались все школьные пророчества. Теперь ей понятно, что время, потраченное на однообразность школьных лет, сбило, вероятно, предназначенность многих. Ее, например. Ведь для чего-то она родилась. Не может же быть, чтобы человек родился ни для чего, вернее, для того, чтобы пойти в шестнадцать лет работать секретарем-машинисткой, потому что украли карточки, а там в буфете можно было покупать соевое суфле, соевые лепешки и напиток какавеллу, сваренный из шелухи какао-бобов (очень, кстати, вкусный, какой-то жирный наваром, не то что нынешнее какао). А с нового месяца дали рабочую карточку и семьсот двадцать рублей — оклад инженера, кончившего институт. Попала по великому блату, и это чувство, что она работает на должности, на которую рвется масса более красивых и способных
Видно, все-таки имелась на ее звезде какая-то, не дошедшая по адресу, запись предназначенности: сколько она помнит, у ней всегда существовала вторая жизнь. В ней она была счастлива, потому, наверное, в первой жизни она ощущала себя спокойной и независтливой. Во второй жизни она всегда имела все, что хотела, наслаждалась желаемым так пронзительно, как никогда в первой. Да и какие в этой первой могли быть для нее жизненные реальные желания. Новое платье, шубка. Сидело это все на ней как на корове седло, а для того, чтобы что-то прекрасное купить, нужно долго затягивать пояс, потому от одежды она требовала лишь, чтобы была удобной, прочной, малозаметной, а то станут пялиться, как на ожившего мамонта. Пища. Ну с тех пор, как они с помершей Клавой попробовали и не смогли доесть в пятом классе заморский фрукт банан (они только-только появились в «Узбекистане», что был напротив гастронома с пресловутой коробкой), она доперла, что любое вкусовое наслаждение не во рту, а в мозгу. Убеждалась после не раз, откушивая вещи легендарные: манго, икру, маслины, раков, — урезала себя в чем-то, чтобы попробовать. И каждый раз ловила возникавшее в первый момент сопротивление — ротовая полость сигналила мозгу: «Не знаю, не знаю, по-моему, гадость». — «Люди веками едят и хвалят», — сердито давал пинка мозг. «Ну, может быть. Не знаю. Похоже немного на подмороженную морковку, купленную весной по дорогой цене, но хуже. А это на паштет из ржавой селедки, сдобренной рыбьим жиром, — мы с теткой им лакомились во время войны. Если исходить из дефицитности, конечно. Ну, а это — вообще черт знает что. Раскисшие соленые башмаки». — «Люди едят и хвалят». — «Да. Ну черт с тобой — безумно вкусно. Ничего вкуснее этих белых кишок (или чего там едят в больших усатых тараканах, за которыми все так гоняются) не едала. А уж красненькое дерьмо крупитчатое в главном тараканьем панцире, ясное дело, деликатес. Особенно если запивать напитком, про который кто-то сказал, что его один раз уже пили. Блеск. Ведь люди едят и хвалят». Во второй жизни ротовая полость как собеседник и ценитель, естественно, не участвовала, поэтому была возможность получать ничем не омраченное удовольствие и от пищи.
Способность жить второй жизнью у нее появилась давно, скорее всего вынесена была еще из материнской утробы, когда, ожидая рождения, плавала она эмбрионом, подкорчив ножки и закрыв глаза в водах, адекватных водам мирового океана, сладостно и деловито перебирая видения прошлых рождений, привнесенные в ее кровь памятью генов. Сладостны и волнующи были видения, если верить жалобам недостойной матери на беспокойное поведение нежеланного плода. В катастрофе трудного преждевременного рождения многое было утрачено: она стала спокойной, вяловатой, замедленно соображающей. Лишь изредка в ней вспыхивало что-то, как в тот раз, когда она, озаренная кем-то свыше, решила единственная из класса труднейший многоэтажный пример, приведя в умиление их злющую старую Бульду. Больше подобных прозрений с ней не случалось, но Бульда, видно, поняла, что эта морская свинка с затуманенным взглядом коричневых глазок не проснулась, не родилась еще, может, даже, ждет знака. И нежность между ученицей и учительницей сохранилась.
Творилась в ней вторая жизнь не потому, что она этого хотела, а потому, что ей это для чего-то было определено. Сначала — детская, в подробностях не помнимая уже, но почему-то окрашенная иной, не той, что она постигла, повзрослев, эротикой, — видимо, это были законы созревания; потом, когда начались книги, был долгий период существования в ней Маугли с твердой кожей подошв, топтавших жесткую траву джунглей. Неподвижно скорченное в постели тело ее ныло от счастья, ощущая силу и эластичность мускулов, когда раскачивалось на лианах и ныряло в мужественно-теплую воду Вайнгунги. Потом была многонощная нежность к чудовищу, превращавшемуся в прекрасного юношу с ласковыми требовательными руками. Разное было. Во время войны и после вторая жизнь стала более бытовой, полной таких подробностей, как обильная еда, красивая одежда, любование ее талантами и незаметной красотой людьми, уважаемыми ею в первой жизни.
Она не задавалась вопросом, хорошо или плохо, что у ней есть вторая жизнь, поскольку так с ней было всегда, ни с кем об этом не говорила, пожалуй, лишь однажды с малознакомой девочкой, у которой тоже наличествовала вторая жизнь; возможно, она была у всех. Впрочем, надо думать, далеко не у всех, потому что жили вокруг и люди недовольные, ущемленные, чего при наличии у них второй жизни быть бы не должно. Такие люди казались ей неприятными, как заразные больные, она избегала даже разговоров с ними.
Однако с некоторых пор ей вдруг сделалось не так интересно жить второй жизнью, словно бы та умерла в ней раньше ее, состарилась, вяло рисуя малоинтересные эпизоды, и она засыпала, не находя в себе гормональной энергии, чтобы привычно прожить свою ежевечернюю порцию второй жизни. Тогда пришлось опять брать халтуру, чтобы купить телевизор, он помогал ей, как и прежде, уйти вон из своей оболочки, чтобы прожить чью-то, зачастую плохо придуманную, но все же чужую жизнь. Правда, последние известия она никогда не смотрела, потому что в мире всегда было неспокойно, а она войну хорошо помнила и безумно боялась новой.