Избранное
Шрифт:
— На охоту? А я всегда думал, что католическим священникам участвовать в охоте воспрещено.
Наступило тягостное молчание. Мари покраснела. Кинкель суетливо заметался по комнате, ища штопор, его жена, которая только что вошла, высыпала соленый миндаль на ту же тарелку, где лежали оливки. Даже Зоммервильд покраснел, а к нему это уж совсем не шло, физиономия у него была и так достаточно красная. Он сказал негромко и все-таки немного обиженно:
— Для протестанта вы неплохо информированы.
А я сказал:
— Я не протестант, но интересуюсь некоторыми вещами, потому что ими интересуется Мари.
И пока Кинкель наливал нам всем вино, Зоммервильд сказал:
— Разумеется, есть правила, господин Шнир, но есть и исключения. Я происхожу из рода, где от отца к деду передавалось звание главного лесничего.
Если бы он сказал просто «лесничего»,
— Как поживает ваш отец? Он не изменился?
Бедняжка Мари сидела такая бледная и растерянная, что только и могла молча кивнуть головой. Зоммервильд сказал:
— Что сталось бы с нашим добрым, старым и столь богобоязненным городом без господина Деркума?
Меня это опять разозлило, потому что старик Деркум мне рассказывал, что Зоммервильд пытался отговорить ребят из католической школы покупать у него, как всегда, карамельки и карандаши. Я сказал:
— Без господина Деркума наш добрый, старый и столь богобоязненный город еще глубже увяз бы в дерьме, он хоть по крайней мере не ханжа.
Кинкель удивленно поглядел на меня, поднял свой бокал и сказал:
— Спасибо, господин Шнир, вы мне подсказали прекрасный гост: выпьем за здоровье Мартина Деркума.
Я сказал:
— Да, за его здоровье — с удовольствием!
А госпожа Кинкель опять сказала мужу глазами: «Он, оказывается, не только молодой и невоспитанный, но еще и нахал!» Я так и не понял, почему Кинкель, упоминая о «первом нашем знакомстве», называл тот вечер «самым приятным». Вскоре пришли еще Фредебойль со своей невестой, Моника Сильве и некий фон Северн, про которого до его прихода было сказано, что хотя он «недавно принят в лоно церкви», однако близок к социал-демократам, что, очевидно, считалось потрясающей сенсацией. В этот вечер я впервые познакомился с Фредебойлем, и с ним было так же, как с остальными: несмотря ни на что, я им был симпатичен, а они мне, несмотря ни на что, несимпатичны, правда кроме невесты Фредебойля и Моники Сильве; фон Северн был мне безразличен. Он был прескучный и как будто решил, что ему можно окончательно успокоиться после того, как он обратил на себя всеобщее внимание: перешел в католичество и вместе с тем остался социал-демократом. Он улыбался, был со всеми любезен, и все же его чуть выпуклые глаза словно все время говорили: «Смотрите на меня, да, это я и есть!» Но мне он показался не таким уж противным. Фредебойль был со мной исключительно радушен, почти сорок минут говорил о Беккете и Ионеско, без умолку трещал о чем-то, явно где-то вычитанном, и на его гладком красивом лице с удивительно крупным ртом засияла благожелательная улыбка, когда я по глупости сознался, что читал Беккета. Все, что он говорил, казалось мне знакомым, будто я уже давно об этом читал. Кинкель восхищенно улыбался ему, а Зоммервильд обводил всех глазами, словно говоря: «Видите, мы, католики, тоже идем в ногу с веком». Все это происходило до молитвы. Жена Кинкеля первая сказала:
— По-моему, уже можно читать молитву, Одило, ведь Гериберт сегодня, наверно, не придет.
И все сразу посмотрели на Мари, потом внезапно отвели глаза, но я не сообразил, почему вдруг опять наступило тягостное молчание. Только в Ганновере, в гостинице, я понял, что Герибертом зовут Цюпфнера. Но он все-таки пришел после молитвы, когда уже началась беседа на тему дня, и мне понравилось, как Мари сразу, лишь только он вошел, подошла к нему, посмотрела на него и беспомощно пожала плечами, а Цюпфнер поздоровался с остальными и сел рядом со мной. Тут Зоммервильд рассказал историю об одном писателе-католике, который долго жил с разведенной женщиной, а когда он на ней женился, одно высокопоставленное духовное лицо сказало ему: «Послушайте, мой милый Безевиц, ну что вам стоило и дальше жить во грехе?» Смеялись над этим анекдотом довольно несдержанно, особенно госпожа Кинкель хохотала до неприличия. Не смеялся только Цюпфнер, и мне это в нем понравилось. И Мари не смеялась. Наверно, Зоммервильд рассказал этот анекдот, чтобы показать мне, как великодушна, человечна, как остроумна и многообразна католическая церковь. О том, что
— Послушайте, господин Шнир, не будете же вы сравнивать оба эти случая?
— А почему? — сказал я.
Он рассердился.
— Вы так говорите только потому, что не представляете себе, кто такой Безевиц, — сказал он сердито, — это удивительно тонкий писатель, заслуживающий притом названия христианина.
Я тоже рассердился и сказал:
— А знаете ли вы, какой удивительно тонкий человек Фрелинген и какой он христианин, этот рабочий?
Он посмотрел на меня, покачал головой и безнадежно развел руками. Наступила пауза, слышно было только, как покашливает Моника Сильве, но в присутствии Фредебойля хозяину нечего бояться, что беседа оборвется. Он сразу вклинился в наступившую тишину, перевел разговор на тему дня и часа полтора проговорил об относительности понятия «бедность», и только после этого Кинкель наконец получил возможность рассказать тот самый анекдот о человеке, который считал, что, когда он получал больше пятисот и меньше трех тысяч марок в месяц, он жил в отчаянной нищете. Тут Цюпфнер и попросил у меня сигарету, чтобы дымом скрыть краску стыда.
И мне и Мари было одинаково плохо, когда мы возвращались поездом в Кёльн. Мы еле наскребли денег на поездку в Бонн: Мари так хотелось принять это приглашение. Нам и физически было тошно: мы слишком мало съели, а выпили больше, чем привыкли. Дорога показалась бесконечной, а выйдя на Западном вокзале в Кёльне, мы вынуждены были идти домой пешком: денег на трамвай уже не осталось.
У Кинкелей сразу подошли к телефону.
— Альфред Кинкель слушает, — сказал самоуверенный мальчишеский голос.
— Говорит Шнир, — сказал я. — Можно поговорить с вашим отцом?
Шнир-богослов или Шнир-клоун?
— Клоун, — сказал я.
— А-а, — сказал он, — надеюсь, вы не слишком близко приняли это к сердцу?
— К сердцу? — сказал я устало. — А чего я не должен принимать к сердцу?
Как? — сказал он. — Разве вы не читали газету?
Какую? — спросил я.
— «Голос Бонна», — ответил он.
Разнос? — спросил я.
— Как сказать, — ответил он, — скорее некролог. Может быть, принести, прочесть вам вслух?
— Нет, спасибо, — сказал я. В голосе у мальчишки звучал явный садизм.
Но вы должны прочитать, — сказал он, — это вам будет наукой.
О господи, оказывается, его и к педагогике тянет.
— А кто писал? — сказал я.
— Некий Костерт, он подписывается: «Наш корреспондент по Рурской области». Блестяще написано, хотя довольно подло.
Ну конечно, — сказал я, — ведь он христианин.
— А вы разве нет?
— Нет, — сказал я. — Вашего отца дома нет, что ли?
— Он не велел себя беспокоить, но для вас я охотно побеспокою его.
Впервые в жизни чей-то садизм пошел мне на пользу.
— Спасибо. — сказал я.
Я услыхал, как он положил трубку на стол, вышел из комнаты — и тут я опять услыхал где-то вдали злое шипение. Казалось, будто целое семейство змей перессорилось — два змея мужского пола и одна женщина-змея. Мне всегда неловко, когда я становлюсь невольным свидетелем того, что вовсе не предназначено для моего слуха и зрения, а таинственная способность ощущать запахи по телефону для меня не радость, а наказание. В кинкелевском жилье так пахло мясным бульоном, словно они сварили целого быка. Шипение даже издали казалось смертельно опасным, как будто сын сейчас задушит отца или мать — сына. Я вспомнил Лаокоона, но тот факт, что этот шип и скрежет (я слышал даже шум драки, восклицания, выкрики вроде: «Ах ты, скотина! Грязная свинья!») раздавались из квартиры того, кого величали «серым кардиналом» немецкого католицизма, никак не подымал моего настроения. Я думал и об этом жалком Костерте из Бохума, который, наверно, еще вчера с вечера повис на телефоне, чтобы продиктовать свой фельетон, и все же сегодня утром скребся в мою дверь, как пришибленный пес, и разыгрывал роль моего брата во Христе.