Избранное
Шрифт:
Очевидно, Кинкель буквально отбивался руками и ногами, чтобы не подходить к телефону, а его жена — я постепенно стал различать все шумы и движения вдали — еще больше сопротивлялась этому, сын же отказывался сообщить мне, что он ошибся и отца дома нет. Вдруг стало тихо, так тихо бывает, когда кто-то истекает кровью: наступила кровоточащая тишина. Потом я услышал шарканье ног, услыхал, как берут трубку со стола, и ждал, что трубку сейчас повесят. Я точно знал, где у Кинкеля стоит телефон. Как раз под той из трех мадонн в стиле барокко, которую Кинкель
— Алло, Шнир! — загремел он. — Отлично, что вы позвонили!
— Алло, доктор, — сказал я, — я попал в переплет.
Единственной шпилькой в моих словах было обращение «доктор» — он, как и мой отец, был новоиспеченным доктором гонорис кауза.
— Шнир, — сказал он, — неужто мы с вами в таких отношениях, что вы должны называть меня «господин доктор»?
— А я понятия не имею, в каких мы с вами отношениях, — сказал я.
Он загоготал особенно громовым голосом — бодрым, католическим, сердечным, с игривостью «а-ля барокко».
— Моя симпатия к вам неизменна. — Этому было трудно поверить. Но, должно быть, в его глазах я пал так низко, что толкать меня в пропасть уже не стоило. — Вы переживаете кризис, — сказал он, — вот и все. Вы еще молоды, возьмите себя в руки, и все наладится.
«Взять себя в руки» — как это напоминало мне «П.П.9» нашей Анны.
— О чем вы говорите? — кротким голосом спросил я.
— О чем же я еще могу говорить? О вашем искусстве, вашей карьере.
— Нет, я не о том, — сказал я. — Об искусстве, как вы знаете, я принципиально не разговариваю, а о карьере и подавно. Я вот о чем хотел, мне нужно… я ищу Мари.
Он издал какой-то неопределенный звук, что-то среднее между хрюканьем и отрыжкой. Из глубины комнаты до меня донеслось утихающее шипение, я услышал, как Кинкель положил трубку на стол, потом снова поднял, голос у него стал тише, глуше, он явно жевал сигару.
— Шнир, — сказал он, — пусть прошлое останется прошлым. Ваше настоящее — в вашем искусстве.
— Прошлым? — переспросил я. — А вы себе представьте, что ваша жена ушла к другому!
Он промолчал, словно говоря: «Вот хорошо бы!» — потом сказал, жуя сигару:
— Она вам не жена, и у вас нет семерых детей.
— Так! — сказал я. — Значит, она не была моей женой?
— Ах, — сказал он, — этот романтический анархизм! Будьте же мужчиной.
— О черт, — сказал я, — именно потому, что я принадлежу к этому полу, мне так тяжело, а семь детей у нас еще могут родиться. Мари всего двадцать пять лет.
— Настоящим мужчиной, — сказал он, — я считаю человека, который умеет примиряться.
— Звучит очень по-христиански, — сказал я.
— Бог
— Мне, — сказал я. — Насколько мне известно, по католическому вероучению брак является таинством, в котором двое приобщаются благодати.
— Конечно, — сказал он.
— Хорошо, а если эти двое дважды и трижды обвенчаны и гражданским и церковным браком, но благодати при этом и в помине нет, значит, брак недействителен?
— Гм-м, — промычал он.
— Слушайте, доктор, вам не трудно вынуть сигару изо рта? Получается, будто мы с вами обсуждаем курс акций. От вашего причмокивания мне становится как-то не по себе.
— Ну, знаете ли! — сказал он, но сигару все же вынул. — И вообще, поймите, все, что вы об этом думаете, — ваше личное дело. А Мари Деркум думает об этом иначе и поступает, как ей подсказывает совесть. И могу добавить — поступает совершенно правильно.
— Почему же вы, проклятые католики, не можете сказать мне, где она? Вы ее от меня прячете?
— Не валяйте дурака, Шнир, — сказал он. — Мы живем не в средневековье.
— Очень жаль, что не в средневековье, — сказал я, — тогда ей разрешили бы остаться моей наложницей и никто не ущемлял бы ее совесть с утра до вечера. Ничего, она еще вернется.
— На вашем месте, Шнир, я не был бы так в этом уверен. Жаль, что вы явно не способны воспринимать метафизические понятия.
— С Мари было все в порядке, пока она заботилась о спасении моей души, но вы ей внушили, что она должна спасать еще и свою душу, и выходит так, что мне, человеку, не способному воспринимать метафизические понятия, приходится теперь заботиться о спасении души Мари. Если она выйдет замуж за Цюпфнера, она станет настоящей грешницей. Настолько-то я разбираюсь в вашей метафизике — то, что она творит, и есть прелюбодеяние и разврат, а ваш прелат Зоммервильд тут играет роль сводника.
Он все-таки заставил себя рассмеяться, правда не слишком громогласно:
— Звучит забавно, если иметь в виду, что Гериберт является главой немецкого католицизма, так сказать, по общественной линии, а прелат Зоммервильд, так сказать, по духовной.
— А вы — совесть этого самого католицизма, — сказал я сердито, — и отлично знаете, что я прав.
Он пыхтел в трубку там, на Венусберге, стоя под наименее ценной из трех своих мадонн.
— Вы потрясающе молоды, — сказал он, — можно только позавидовать.
— Бросьте, доктор, — сказал я, — не потрясайтесь и не завидуйте мне, а если Мари ко мне не вернется, я этого вашего милейшего прелата просто пришибу. Да, пришибу, — повторил я. — мне терять нечего.
Он помолчал и опять сунул сигару в рот.
— Знаю. — сказал я. — знаю, что ваша совесть сейчас лихорадочно работает. Если бы я убил Цюпфнера, это вам было бы на руку: он вас не любит, и для вас он слишком правый, а вот Зоммервильд для вас крепкая поддержка перед Римом, где вы — впрочем, по моему скромному мнению, несправедливо — считаетесь леваком.