Избранное
Шрифт:
— Во герой: хочет с винтовкой к столу садиться!
— Уж не тебе ль отдать ее на сохраненье? — спросил я.
— Мне не нужно, ты сам ее отложи в сторонку.
— Мне отложить, а ты свою держишь.
— Вы сказали, что у нас порох отсырел. Чего ж боишься, если так?
— У тебя, может, и осталась толика сухого, ты ведь особенный. Тебя чужие муки не мучают, и дела тебе нет до женских слез — ты знаешь только то, что тебе нужно, причем именно сегодня, а не завтра.
— Винтовки мы не отложим, — сказал Бранко. — Вас все равно больше.
— Нас больше, чем ты видишь, — сказал Станко.
— Но меньше, чем ты болтаешь, — отрезал я.
— Охрип ты чего-то, — усмехнулся он, — видно, волка в лесу повстречал.
— Если б от
— Кто хвоста боится, хуже зайца, — сказал Станко.
— Злая лисица, — подхватил я, — приучили ее к макаронам, а потом вдруг давать перестали, она и взбесилась.
Так пошли мы вперетяг, и достаточно было ложке упасть, чтоб все сразу началось и окончилось. Но тут Машан из своей невидимости, из-за стены, отвлек наше внимание: бормочет что-то, ворчит, еле-еле разобрали мы, что он удивляется и поражается, видя то, чего никогда не видал и о чем слышать не доводилось, — чтоб человек при оружии за столом сидел! Эти подозрения и оскорбления — не переставал он ворчать — обида для очага, для всего дома, семейства и его имени. И он опять захлебнулся бормотаньем, из которого так и не сумел выбраться, — показалось мне, будто он угрожает брату, но уверенности в том у меня нет. Тут и Грля вступил: не бывало такого ни в армии, ни на службе жандармской, где с винтовкой не расстаются, ни в Македонии, на Овчем Поле, где он преследовал противника больше ночью, чем днем, и где убитые не переводились лет десять подряд — даже там нету обычая с винтовкой ужинать, составляют их в сошки, а там уж к столу подходят…
Переглянулись мы с Бранко: что это с ними?.. Они почему-то считают, будто мы наивны как дети и будто общими усилиями можно уговорить нас расстаться с винтовками. Или так, или нету у них ничего иного на выбор…
— Сохранился старый обычай, — начал Божо, — бог знает с каких пор и откуда пришел: нельзя убивать человека во сне или за едой. Даже самого лютого турчина, даже кровавого недруга, которого ты подстерегал годами — следует подождать, пока он проснется или с едою покончит, пока перекрестится после еды, ежели христианин, или руки омоет и вытрет, ежели турок, а затем уж прицеливайся и делай свое дело. А если кто нарушил этот запрет, по незнанию или от ярости сердца, — а такое случалось, — одинаково его презирали с обеих сторон. Не принимали больше в компанию, не признавали за ним геройства. Когда собирались в наезд, в чету там или на грабеж — скрывали от него, чтоб не узнал; а если он узнавал и сам увязывался, отказывались от налета — таким строгим было осуждение. В кровной мести его голову не засчитывали за голову мужчины. Не считалась чистой ею винтовка и не могла принести удачи. Не оставалось ему иного выхода, кроме как отселяться, куда подальше, чтоб молва туда не дошла. Для вас это пустые россказни, вижу я. Настали другие времена, сейчас иначе веретено вертят, но мы старинный обычай покудова соблюдаем и чтим.
— Кто соблюдает, а кто не соблюдает, — говорит Бранко. — Я на это не полагаюсь!..
— Тогда, выходит, Божо не верят, — печально сказал Божо.
— Божо я верю, — попытался утешить его Бранко, — и много больше б ему верил, но что поделаешь, если я некоторым, что рядом с Божо, не верю. И сам Божо им не поверил бы, знай он их получше. Если ты сам их знаешь, вряд ли скажешь, что у их винтовок чистые стволы, а могут ли быть счастливыми винтовки, если стволы у них нечистые?
— М-м, — замычал Божо и отступился.
— Вот так-то, — подытожил Бранко. — Все мы как надо понимаем друг друга.
Станко закашлялся, предвещая приближение неких переломных событий, важность которых понимает только он один. Закашлялся и я, чтобы показать ему, кое-что еще за горой имеется, а не только то, о чем он знает, чтобы и тут не дать его слову оказаться последним. Он мне пригрозил смехом, я ему отвечал той же мерой да еще с добавкой. Лексо на своем седле заверещал тонким пронзительным голосом, словно под
— Помоги, господи, несчастным сербам, давно друг друга не резали!
— Резали — не резали, — подхватил Машан, — там известно станет!
— О люди, не делайте беду еще горшей, — простонал Лексо.
— Известно станет, кто приглашал коммунистов и пиры им устраивал, — пригрозил Машан.
— Не пугай, знаю я, — ответил Лексо, — ты до самого Берлина звон устроишь.
— Улучил минуту, когда меня дома нету, чтоб задобрить телохранителей Моши Пьяде и на дармовщинку пройти, — говорил Машан. — Давно примечал я, ищешь ты связь с ними, вот и дорвался. Сгодилась бы тебе эта связь, если придет их царство. Да не выйдет, мастер, не позволю я так запросто! Я всегда ненавидел спекулянтов, а если на обе стороны шуруют — тут уж нет ни человека, ни брага, ничего нет, самый обыкновенный нуль, и за такое вот угощение получают бесплатный билет до Бара в те домики, за колючей проволокой.
— Знаю, знаю, — закаркал Лексо, — если нет у тебя кровного врага, твоя же мать тебе его родила.
Голосом, полным желчи и радости, что ему больше не приходится этого скрывать, Машан сказал:
— С этим билетом можно и до Скадара доехать.
— Ясное дело, — ответил Лексо, — главное, чтоб тебе здесь место осталось.
— А можно и в Италию угодить.
— Останется тебе, останется, — расширяйся.
— Только возврата не будет. Оттуда нету. Кто попадет — костям его там лежать.
— Понятно, хоть себя осчастливишь, когда обездолишь моих сироток.
Машан хотел продолжать, Божо приглушенно на него цыкнул. И Станко понизил голос — пытается внушить Машану, что не стоит похваляться связями с итальянцами. Пока они спорили и перешептывались, Бранко пересел на табурет к софре, взял ложку, жестом велел Лексо начинать и после него зачерпнул сам. Это и меня привело в чувство — я уж и позабыл, ради чего здесь, и почему-то даже вообразил, будто ожидание и взаимные уколы должны продолжаться до судного дня. Бранко положил ложку, оперся дулом винтовки на софру и взглядом велел мне приниматься. Так мы и пошли по очереди — один за ложку, другой его охраняет. В этом тоже свой прогресс есть, не так, как в прошлом — пока Колашин у турок был: косец косит на лугу, ружье через плечо, другой в засаде поджидает, чтоб хотя бы за него отомстить; выходит, у нас и без турок есть кого опасаться. Неуклюжее вначале, оборванное, можно сказать, и несоединимое одно с другим обкатывается и упрощается: идет, подстраивает человек себя изнутри, вливает сам в себя основу для решительности, твердости характера, чтоб можно было голову поднять, когда потребуется, а такое требуется у нас часто. И как раз в тот момент, когда я вот так почувствовал, что это за субстанция, придающая блеск и краски взлету наследственного геройства, за который наших предков подчас кое-кто даже хвалил, показалось мне, что у Лексо дрожит ложка в руке.
Вгляделся получше: не только рука у него дрожит, но вовсе это и не Лексо — не тот средних лет мужчина, что был, вдруг стал он жалким стариком с лохмами седых волос. Подрагивают у него уголки губ, и рот вверх-вниз открывается — и от этого кажется, будто он сам себя допрашивает, нашептывая какую-то песнь из коротких строчек, и сам себе подмигивает после каждой строчки. Или такое, или старается справиться с собой, чтоб не заплакать. Посмотрел я ему в глаза: слезы их уже замутили, потушили, в любую секунду могут прорваться воплем или стоном. Отравился он, подумал я про себя. Отравился чем-то до ужина, и не едою. Или по крайней мере не этой, потому что, окажись в каше яд, мы с Бранко валялись бы уже замертво… В деревне опять залаяла собака. Все та же самая, мне кажется, я ее давно знаю, хотя никогда собственными глазами не видел. Готов об заклад биться, грязная собачонка, с желтой шерстью, коротконогая и пузатая — я ненавижу ее и даю себе клятву, если удастся выбраться живым, убью первую желтую собаку, какая попадется на моем пути. А Станко, наоборот, обрадовался, услыхав лай.