Избранные труды. Теория и история культуры
Шрифт:
Для проблемы, нами разбираемой, положение это — ключевое.
Расщепление понятия народа, с одной стороны, на носителя суверенитета и потенциала нации, источник нравственной и право-
1081
вой санкции общественного порядка — короче, на некоторое идеализованное воплощение общественной целостности и ценности, а с другой стороны, на то большинство населения, которое в какой-то мере играло указанную роль, но без анализа и рассуждения, в силу лишь своей объективной и инстинктивной принадлежности роевому целому, а значит — большинства, сплошь да рядом безразличного к книжной культуре, невежественного и враждебного образованным верхам, было объективно задано и существовало везде, где само это понятие входило в социально-правовую и морально-психологическую систему государства, как в античном полисе или хотя бы в США XVIII—XIX вв. Но ни там, ни тут образованное сословие не делало отсюда вывод, что социальные низы монопольно представляют народ, что они — больше «народ», чем оно само, и потому не считало своим нравственным долгом служить именно им в ущерб себе (единственное, кажется, исключение — Афины V — начала IV в.
В России все было по-другому. Когда на сцене истории остро обозначился не только воспетый Достоевским и признанный интеллигенцией народ в его символическом значении и возвышенных проявлениях, но и тот иной его слой, который был так ведом тому же Достоевскому и, если судить по авторам «Вех», ведом той же интеллигенции, последний немедленно заговорил именем народа в целом и потребовал от интеллигенции признать, что она, интеллигенция, обязана ради выполнения своего главного и вечного дела, «ради счастья слияния с народом» смириться с настороженной неприязнью этого слоя к себе, принять и одобрить произвол, насилие и правовой нигилизм, от него исходившие и теперь излившиеся в повседневно окружающую жизнь. Потребовала, другими словами, видеть не то, на что смотришь, а то, что ты морально обязан видеть.
Через несколько лет после революции положение было зафиксировано Пастернаком в «Высокой болезни»:
А сзади, в зареве легенд, За подвиг, если не за то,
Дурак, герой, интеллигент Что дважды два не сразу сто.
В огне декретов и реклам А сзади в зареве легенд,
1082
Горел во славу темной силы, Идеалист-интеллигент
Что потихоньку по углам Печатал и писал плакаты
Его с усмешкой поносила Про радость своего заката.
Начиная с зимы 1917/1918 г. воцарилось, чтобы «в зареве легенд» сохраниться до конца, то скользящее, неуловимое и потому ловко и постоянно используемое властью и пропагандой двуедин-ство и неразличение, с одной стороны, установившегося строя как воплощения трудовой, рабоче-крестьянской, основы нации, Народа с большой буквы, а с другой — реально и повседневно представлявшего этот строй и эту основу неуклонно деклассировавшегося «черного народа», с которым интеллигенции отныне и приходилось иметь дело непосредственно. Выполняя свой вечный долг, она не могла не «извинить всю непроходимую наносную грязь», не признавать правоту и не служить ему и власти, которая представала как воплощение и бескомпромиссный суровый радетель этогосамого Народа, как бескомпромиссный защитник его интересов, которая вела этот самый народ «на бой за землю, за волю, за лучшую долю». И не могла в то же время не ощущать вопреки постоянным самоубеждениям, как реально этот радетель и защитник, вопреки всем декларациям, сливается с антиинтеллигентской черной силой и вместе с ней «потихоньку, по углам, с усмешкой» поносит все «наше, что должно остаться при нас» и «с чем мы не расстанемся никогда».
Из «Письма к маме» Булата Окуджавы (1975):
Ты сидишь на нарах посреди Москвы. Голова кружится от слепой тоски. На окне намордник, воля за стеной, ниточка порвалась меж тобой и мной. За железной дверью топчется солдат… Прости его, мама: он не виноват, он себе на душу греха не берет — он не за себя ведь — он за весь народ. Следователь юный машет кулаком. Ему так привычно звать тебя врагом. За свою работу рад он попотеть… Или ему тоже в камере сидеть! В голове убогой — трехэтажный мат… Прости его, мама: он не виноват, он себе на душу греха не берет — он не за себя ведь — он за весь народ.
1083
Советская интеллигенция и жила в постоянном актуальном противоречии, повседневно изменяя себе в служении власти «черного народа», заявлявшего о себе — и чем дальше, тем больше, — на митингах, клеймящих врагов народа, в администрации, в городском пространстве, повседневно убеждая себя на основе собственных традиций и настойчивой пропаганды в сохранении себя как интеллигенции вопреки этомународу ради конечных интересов другого —социального, нравственного и исторического резерва страны, представленного партией, государством и их органами, перераставшего в предмет общественной ответственности в целом. Нельзя также не учитывать, что именно в советских условиях широкие слои интеллигенции обрели по крайней мере одну черту, своей сущности особенно адекватную, — трудовую и относительно равномерную материальную непритязательность, инстинктивное ощущение преимущественной важности духовных помыслов над финансовыми или карьерными. В 30-х годах зарплата врача или инженера, даже библиотекаря, даже машинистки давала возможность быть в основном сытым, платить за квартиру, раз в год съездить в деревню отдохнуть, раз в год что-то купить из платья, раз в месяц испечь оладьи и съесть их с повидлом, пригласив одного-двух знакомых. Уровень этот был стабилен, потому что анкетно-номенклатурный принцип выдвижения кадров исключал всякую возможность перехода обычного интеллигента в более высокие страты, где были икра и семга, отдельные квартиры и служебные автомобили; это был другой мир, где интеллигенция была в принципе невозможна (хотя в порядке индивидуально избирательного исключения кооптация в эту сферу отдельных интеллигентов время от времени происходила. Валентин Катаев называл их «любимыми собачками», относя к ним и самого себя).
Следствием всей этой ситуации явилось участие интеллигенции на первых порах во власти, а позже, после вытеснения ее из власти, — ее конформизм, ее готовность сотрудничать во имя итоговой, этим режимом монополизированной «правды народной» — в коллективизации, в прославлении ГУЛАГа, в антикосмополитической кампании. И при этом — ее неспособность полностью перестать быть собой, участвуя в народном образовании, в медицине, в искусстве, в науке, острое ощущение властью этой вечно тлеющей неспособности стать до конца «своей», слиться и раствориться, и настороженное оттеснение или прямое репрессирование всех, оказавшихся особенно неспособными до конца расстаться с тем, «с чем мы не расстанемся никогда».
1084
Именно эта ситуация обычно служит основой для установившейся в постсоветский период оценки исторической роли советской интеллигенции. В такой оценке сочетаются беглое, преимущественно мемуарное, воспоминание о школьных учителях, артистах, журналистах, художниках, поэтах, честно делавших свое дело, но сплошь да рядом именно поэтому оказывавшихся не ко двору и несших за это «заслуженную кару»; иногда в специальных исследованиях речь идет об ученых, погибших в лагерях, просто о знакомых порядочных людях, о правозащитниках; но доминирует в последнее время громогласное, в кино и в романах, в газетах и журнальной публицистике, разоблачение сервильной «бесхребетности» интеллигенции, ее чуждости народу как представителю Народа и ее соучастия в практике режима.
Есть причины считать, что такой оценочный подход во всех перечисленных вариантах бесполезен, ибо неадекватен материалу, и морально недопустим.
Для оценки советской интеллигенции как целостного исторического явления он бесполезен, поскольку двойственность ее общественного бытия делала каждый факт, к такому бытию относящийся, двусмысленным, несущим в себе свою противоположность и сплошь да рядом противоположность эту реализующим. Любая однозначная оценка оказывается здесь неадекватной принципиально многозначной сути дела. Примеров — миллионы, от Ариадны Эфрон до маршала Рокоссовского, от Мандельштама до правозащитников из партбюро. И такой подход недопустим морально. Кем надо быть, чтобы, склоняясь над этими безднами истовой веры и бесконечной лжи, верности своему интеллигентскому долгу и из этой же верности вытекающим призывам изменить ему, непонятно откуда и, главное, за что сгущающихся страданий и самых искренних коллективных восторгов, бесконечного сочувствия к мучениям близких и невозможности пойти на то, что от тебя требуется, дабы облегчить их участь, и невозможности, внутренней и внешней, на это не пойти, страха за них и за себя, постоянно уничтожаемого и постоянно возрождающегося ощущения, что «в нашей буче, боевой, кипучей, и того лучше», где, значит, так естественно «преклониться перед правдой народной» и, конечно же, перед ее авторитетными представителями, и ужаса перед тем, что это может значить, — склоняясь в лучшем случае из пока благополучного сегодня над этими безднами и столь многими и многими еще, а в худшем — из сохраненных с тех еще времен номенклатурных квартир и дач, — кем надо быть, чтобы на основании того, что в этих безднах клокотало, выносить приговоры интеллигенции в целом?
1085
Впрочем, вопрос этот скорее риторический. Мысль и доминирующая эмоция всегда здесь одна — как пелось (шепотом) в одной фронтовой песенке: «Наутро вызывают меня в особотдел: "Что же ты, сволочь, с танком не сгорел?"».
Сравнительно с предшествующими ее состояниями, в первую очередь сравнительно с интеллигенцией конца XIX в. и с предреволюционной, советская интеллигенция представляла собой явление, от них отличное и совершенно особое. Между примерно 1870-ми и началом 1920-х годов, наименование «интеллигенция» относилось к людям, принадлежавшим к научной или художественной среде, ей органичным и достигшим в ней более или менее значительного уровня. Интеллигенцией, например, были актеры Художественного театра, но не Счастливцев или Несчастливцев, арбатская профессура, описанная Андреем Белым в «Конце века», но не проживавшая в Столешниковом по-своему рафинированная финансово-капиталистическая среда, описанная в его же романе «Москва». Чехов был бесспорный интеллигент, но дружба его с издателем Сувориным была, на взгляд Мережковского и его круга, с этим положением несовместима. В годы военного коммунизма и в последующие десятилетия положение это изменилось в корне. В структуре и стратиграфии общества место интеллигенции занял тот несравненно более широкий слой, который в анкетах обозначался как «служащие», т. е. в подавляющем большинстве случаев — лица, окончившие до революции лишь гимназию, и их дети. Характеристикой этой интеллигенции стали определенный стиль (в большинстве случаев и уровень) повседневной жизни, манера поведения и речи, привычки, быт. Идентифицирующие признаки выглядели совершенно незначительно: не произносить некоторых слов и не делать некоторых жестов; не улыбаться на непристойные анекдоты — лучше вообще, во всяком случае при женщинах, независимо оттого, кто эти анекдоты рассказал; не выходить на коммунальную кухню и не греметь кастрюлями, если в соседней комнате спит человек, вернувшийся с ночной смены; вносить свою долю за коммунальное пользование электроэнергией или телефоном сразу, а не выжидать, пока под угрозой отключения эту долю внесет сосед; не уносить домой и не использовать для личных нужд приборы и инвентарь, выданные на работе для осуществления служебных заданий; не брать денег за выполнение работы, которую ты обязан выполнять за зарплату, vulgo — взяток, а согласившись занять определенную должность, не халтурить при выполнении служебных обязанностей, мотивируя это тем, что зарплата маловата; вставать или не вставать при входе женщины, но не проводить четкой диф-