Избранные труды. Теория и история культуры
Шрифт:
1090
быта –– коренное интеллигентское чувство ответственности за решение стоявших перед страной общих задач. Об этом говорят единая общеобразовательная школа 30-х годов — бесспорно лучший этап в истории народного образования в России, где большую, если не большую, часть учителей составляли выходцы из дореволюционной интеллигенции, а большую часть учеников, «дети из народа»; массовое участие интеллигенции, разделившей «ярость всенародную» — в добровольном вступлении в армию летом и осенью 1941 г.; сохранение и передача основных своих ценностей в 60-е годы демократической интеллигенции новой формации.
Среди этих ценностей долгое время сохранялась — поверх опыта коммунального быта и как бы без малейшей с ним связи — способность к «счастью соединения с народом». Из фронтового дневника студентки ИФЛИ, ставшей лейтенантом Советской армии и отшагавшей в ее рядах от Ржева до Берлина: «… не принадлежишь себе, и это тоже способствует примирению с окружающим. Уже включена в единую с ними кровеносную систему. И, Боже мой, тебе уже легче, роднее с ними, у тебя уже бродят частицы их крови, ты
Но нельзя не видеть и всего того, что в ходе этого испытания оказалось утраченным. Разобранный выше текст Достоевского не случайно имеет продолжение в виде очерка «Мужик Марей». Плохо зная русского крестьянина и в крепостную пору, интеллигенция в пореформенные десятилетия совершенно утратила всякое реальное о нем представление, но тем более страстно и настойчиво стремилась узнать в нем «мужика Марея» — носителя всего того, перед чем «мы должны преклониться». Возможность найти таких крестьян, по-видимому, была; автор настоящих строк встречал их (правда, считанные единицы) еще и в 20-е годы. Да и советский коммунальный быт изредка оставлял место не только конфликтам, но и известному «сплочению интеллигенции с народом». Доминирующая, итоговая тенденция, однако, состояла в безоговорочном опровержении традиционных интеллигентских иллюзий о мужике Марее и о возможности достойного, «на уровне высоких принципов» непосредственно личного, повседневно бытового «контракта» с советскими претендентами на представительство его. После 60-х годов, по завершении коммунальной эры ситуация как-то сама собой рассосалась, вопрос об инокультурных и иносоциальных контактах как о едкой постоянной фактуре повседневного быта утратил актуальность, но вместе с ним утратила актуальность, исчезла и одна из основополагающих иллюзий (и одновременно основополагающих
1091
черт) старой русской интеллигенции — ее готовность к «контракту с народом», невзирая наличные особенности каждого, кто в ее глазах к этому народу принадлежал и его представлял. Достаточно вспомнить мужичка, который неожиданно и непонятным образом появился в семье Герцена в Лондоне, был встречен восторженно как «настоящий русский крестьянин» и — начал знакомство с английской столицей с настоятельного приглашения старшему сыну Герцена посетить публичный дом, или пресловутого матроса Сашку, вселенного в порядке уплотнения в квартиру Блока и радушно встреченного семьей поэта, — описание некоторых его особенностей приходится опустить, оно для печати не совсем удобно. От подобных восторгов и подобного радушия коммунальный быт интеллигенцию отучил.
Несравненно более суровому испытанию подверглась способность интеллигенции остаться верной своему исходному облику в ходе перенесенных репрессий. Суть вставшей перед ней нравственной проблемы (не говоря обо всех прочих проблемах, если не более важных, то более жутких) была ясно сформулирована одним коренным русским интеллигентом и в течение многих лет убежденным высокопоставленным коммунистом: «Приверженность определенной отвлеченной идее, определенному общественному движению, а следовательно и неким обязательным целям, должны привести и к подчинению средств этим целям; таким "средством" может стать целая жизнь. Но если цели не осуществились или произошла в жизни общества подмена целей, то обесцениваются и средства, тогда может обесцениться жизнь человека» 30. В какой мере могла интеллигенция после «подмены целей» остаться интеллигенцией?
Февральскую революцию приняла большая часть интеллигенции, даже та, что оказалась впоследствии в эмиграции 31. Октябрьскую — очень значительная ее часть. В дальнейшем обе части становились не менее, а более многочисленными. В эмиграции это свидетельствуется сменовеховством, евразийским движением, сотрудничеством с советской разведкой людей из интеллигенции, ее (эмиграции) восторженной реакцией на предложение Молотова в 1946 г. возвращаться в Россию; в той части, которая оставалась в стране, — бесчисленным количеством людей, принявших установившуюся советскую действительность как, с одной стороны, действительность единственно данную, в которой надо выжить, а с другой — в исторической перспективе и в сравнении с западным капитализмом — действительность благую и справедливую и к тому же окрашенную с детства привычными фразами о том, что «народ
1092
всегда прав» 32. Поддержали революцию и люди иного типа, далеко не столь многочисленные, но несравненно более влиятельные идеологически, объединенные националистическими чувствами и готовностью видеть в большевизме благотворное возвращение к исконно народным допетровским корням 33. В идейном отношении - хотя отнюдь не в социокультурном и личном! — к ним примыкали и интеллигенты из среды националистически настроенного офицерства 34. Наконец, очень значительный слой, восторженно принявший революцию и надолго сохранивший эти чувства, составляли выходцы из той среды, которую революция избавила от дискриминационных ограничений, — еврейской интеллигенции и интеллигенции национальных окраин.
Все эти люди готовы были истово служить новой власти, дабы вместе с ней и под ее руководством отдать народу «многое из того, что принесли с собой». Власть ответила на такую готовность репрессиями. Интеллигенция не укладывалась в классовое представление о государстве, а свойственная ей потребность если не всегда участвовать в общественных делах, то всегда определенным образом относиться к ним, «при свете совести» плохо совмещалась с идеалом монолитного единства общества, безоговорочно и однозначно руководимого партией. Репрессии, как известно, были постоянным признаком советской власти, охватывали самые разные слои, и выделить среди них те, что были направлены против интеллигенции избирательно и специфично, нелегко. К такого рода репрессиям бесспорно относились меры, цель которых состояла в том, чтобы не дать интеллигенции воспроизводить самою себя (в первую очередь — ограничение для ее детей доступа к образованию, не только высшему, но и среднему); относилось поощрение литературных произведений, призванных дискредитировать интеллигенцию и представить в карикатурном виде ее нравственный кодекс, от «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка» Ильфа и Петрова до «Студентов» Трифонова. Несравненно более важны и трагичны были бесконечные судебные процессы, как правило заканчивавшиеся расстрелом или концлагерем. Объектом таких преследований интеллигенция чаще всего становилась в составе других социальных групп, но были и случаи, когда таким объектом она становилась как таковая. В качестве примеров можно назвать хотя бы процесс Тактического центра (август 1920) 35или группу процессов так называемых мистиков, к числу которых относились масоны, тамплиеры, розенкрейцеры (конец 20-х — начало 30-х); можно вспомнить разгромы университетских факультетов в ходе антикосмополитической кампании 1949—
1093
1953 гг., которые начинались с обвинений научных и общественных, а кончались сплошь да рядом обвинениями уголовными 36.
И в этом случае, как в предыдущем, связанном с коммунальным бытом, но несравненно реже и с несравненно большим трудом определенная часть интеллигенции продолжала сохранять верность властям и тем социальным силам, которые по инерции назывались народом. Идеальное единство всех трех сил признавалось в этом случае сохранявшим свой идеальный смысл и только поруганным в дурной практике, допускавшим, однако, и даже предполагавшим восстановление во всей своей чистоте. От интеллигенции, другими словами, требовалось во имя своих и общенародных высших идеалов содействовать господствующим силам, самою интеллигенцию и «то, что она не отдаст никогда», уничтожавшим. В таком положении оказывались прошедшие лагеря военачальники, во время войны подчинявшиеся приказам, но при этом имевшие возможность и основания гордиться тем, что они, после всего пережитого, защищают страну от фашистского порабощения. В таком положении были зэки - актеры, режиссеры и художники театров ГУЛАГа: обслуживая лагерное начальство и помогая ему создавать видимость нормальной культурной жизни, они спасали своюжизнь, избавляя себя от убийственного каторжного труда, но этим дело не исчерпывалось. «Лагерь есть лагерь. Мы постоянно находились под наблюдением оперуполномоченного и коменданта. И в карцер нас сажали за нарушение режима, и обыск устраивали нередко, и в этапы отсылали, и на репетициях торчали. Все было». Однако «выступления проходили с успехом, нас везде ждали. Мы выступали в бараках, в цехах, на строительных площадках, в поле во время сельхозработ, в клубах, на разводах. Я верил, я видел, что культбригада, что я, что мы помогаем преодолевать чувство безнадежности, чувство неволи» 37. Из воспоминаний актрисы ГУЛАГа Тамары Цулукидзе, проведшей четырнадцать лет в лагерях, почти весь срок на общих работах (лесоповал, каменный карьер); до ареста — актрисы театра им. Руставели в Тбилиси, весь коллектив которого был обвинен (по инициативе первого секретаря ЦК Грузии Л.П. Берия) в создании «террористической группы», а все мужчины расстреляны: «Я вылетаю на сцену… Сердце стучит отчаянно, как никогда. Движения ярче, жесты шире! Я ли это? Что со мной сталось? Неужели магия большой сцены все еще жива во мне? Значит, артистка не совсем угасла? Публика слушает, затаив дыхание» 38. И апофеоз 39: «Когда же, наконец, умер "отец всех народов", меня освободили. Реабилитировали "за отсутствием состава преступления". Вновь пригласили в Театр Руставели.
1094
Там я заново (спустя двадцать лет) дебютировала — в роли матери Ленина в пьесе "Семья"»…
Интеллигентский императив участия в жизни людей и общества на основе собственных убеждений вопреки всему продолжал проявляться и в других формах. Прежде всего во все еще преобладавшем добросовестном отношении к своему труду на основе эрудиции и квалификации, а кроме того, в какой-то мере, начиная с 60-х годов в многочисленных (и неизменно подавлявшихся) выступлениях интеллигенции за очищение жизни народа от — как тогда официально признавалось — «деформаций и искажений», но выступлениях, как столь же официально признавалось, слишком радикальных, замахивавшихся на систему. В хрущёвские годы то были требования довести до конца десталинизацию, а в постхрущёвские — участие в правозащитном движении и диссидентстве; в раннегорбачёвские — отдание дани эйфории гласности и перестройки, а в по-зднегорбачёвские — оборона Белого дома. И тем не менее испытание репрессиями сделало для большей части «образованного сословия» невозможным простое возвращение к исходной хартии, к убеждению в необходимости видеть за reatia reatiora, за окружающей мерзостью — воздыхание по «великим и святым вещам», короче — видеть не то, на что смотришь, не то, что перед тобой, а то, что, исходя из морального долга, ты обязан видеть. Перенесенный опыт породил в интеллигенции желание с ее былым классическим кодексом несовместимое — выйти за пределы всех пережитых контроверз, найти для себя иную сферу духовного бытия, перестать, наконец, мыслить категориями системы, общества и народа.