Изгнание из ада
Шрифт:
И они эту печать получили. Иначе говоря: «Сумели убедить». Получили право находиться в Амстердаме. Право на жизнь.
Ни крыши над головой. Ни хлеба. Только одно, а это было много, фактически все: «Сумели убедить». В 1616 году, когда Манассии бен-Израилю шел двенадцатый год и он не разумел, что видит, не понимал, что слышит, не знал, что его ждет. Единственное слово, какое он снова и снова улавливал в этом гвалте, стало основой иностранных языков, которые он здесь изучит и среди которых будет здесь жить, слово-припев, насаждающее порядок в хаосе, вдобавок слово родного языка, хотя на родине самое что ни на есть чужое: Liberdade [40] — так иммигранты и беженцы называли гавань Амстердама.
40
Свобода (порт.).
От
Их судьба решилась, и лишь теперь у отца с матерью были усталые шаги и изумленно распахнутые глаза людей, которые мало-помалу осмысливали, что наконец-то добрались до места, и начали спрашивать себя: куда?
Сперва они шагали по Зеедейку, где не могли отделаться от впечатления, что очутились в каком-то далеком китайском городе.
— Почему голландцы их мумифицируют? — спросил Манассия, глядя на сморщенных маслянисто-бурых уток, развешанных на жердях.
— Не голландцы. Китайцы! — сказал кто-то, не отец и не мать, те молча шли мимо уличных торговцев, мимо лавок с вывесками, испещренными чужими письменами, мимо лампионов и плошек, в которых курилось что-то вроде ладана, сладкого ладана. Узлы, которые тащил Манассия — его собственный и родительские, — при каждом шаге били по спине, гнали вперед, без этих узлов он бы, наверно, остановился, присматриваясь и принюхиваясь, но удары узлов по спине подгоняли его вперед.
На площади Ниумаркт, за Палатой мер и весов, где им пришлось пробиваться сквозь необозримое скопище повозок, сквозь многотысячную толпу людей, там, где площадь суживалась и переходила в Синт-Антонисдейк, им встретились подростки, вызывающе шагавшие этакой сомкнутой фалангой, так что прохожим приходилось жаться к домам и подворотням. Эти юнцы, почти дети, дерзко нараспев скандировали на портаньоле, португальском с примесью испанского, — Манассия, расплющив узлы, прижался к стене дома, пропустил их, проводил взглядом, — а они хором повторяли: «Никто не увидит, как мы грешим!»; башмаки у них хлопали в ритме шагов и шаркали, так как не были зашнурованы, — смотри в оба, не то потеряешь! Широкие штаны без поясов опять же грозили вот-вот свалиться, а они скандировали: «В аду нам не гореть!» Манассия смотрел им вслед, на задах штаны мучительно неловко съехали вниз. «Ад? Ни за что! Мы? Никогда! Никто нас не увидит…» Людское море расступалось перед ними и вновь смыкалось, в толпе прохожих Манассия видел молодых парней, которые с ухмылкой минуту-другую шли в том же ритме, видел их движения — вверх-вниз, вверх-вниз.
Он взглянул на отца, тот все еще провожал глазами эту процессию, бледный, потный, с открытым ртом. Вправду ли эти глаза, этот рот отражали только удивление, какое испытываешь перед всем, что тебе совершенно чуждо? Манассии показалось, что страх, чуть ли не панику вызвало у отца скорее узнавание. Это выражение лица знакомо ему по монастырской школе: так смотрели те, перед кем неожиданно вырастал мучитель, от которого они, как им думалось, сумели ускользнуть. Но здесь и сейчас — сущая загадка, что так потрясло отца, страшновато и непонятно.
— Молодые парни! — твердил отец Гашпар. — Молодые парни! — Таким тоном, будто вот сию минуту обнаружил, что солнце в этом городе черное.
— Идем! Почем ты знаешь? — сказала мать.
Свобода. Ничто не разгадано, загадки росли.
Как это выдержать? Узлы на спине. Манассия чувствовал, что колени подгибаются; шагая дальше, он старался побороть эту слабость, ноги подкашиваются, он перебарывает слабость, вверх-вниз, вверх-вниз…
— Прекрати! — сказал отец. Выкрикнул бы, если бы хватило сил на крик.
До Неве-Шалом всего несколько сотен метров.
Об Эсфири там, однако, ничего не знали. Если б она добралась до Амстердама, то обратилась бы в Неве-Шалом. Такой был уговор. Два дня и две ночи родители провели в доме, который община держала для единоверцев, прибывших на свободу, liberdade,в полном убожестве — всего имущества только то, что на плечах надето. Во сне либо в полусне, в лихорадке, в беспокойных метаниях,
Он получил взрослое имя, он испытывал боль, какую испытывают взрослые, понимая, что убежать невозможно, он чувствовал, не думал, но отчетливо чувствовал, что тот, кто видит смерть родителей, уже не может остаться ребенком, и все-таки был взрослым лишь в той мере, в какой был женщиной, играя роль Марии.
На третий день постели родителей оказались пусты. Манассия бросился на свою койку и долго плакал навзрыд, так что затем слезы у него иссякли на целых двадцать пять лет. Плакал и плакал, а потом почувствовал на спине чью-то ладонь. Попытался стряхнуть ее, но рука надавила крепче, стараясь повернуть его или заставить повернуться. Он еще раз дернул плечом, желая оттолкнуть эту руку, и тут услышал свое имя и повернулся.
Подушка под головой была мокрая, он открыл глаза и увидел родителей. Они склонялись к нему, и лица их придвигались все ближе, как пугающие маски.
— Проснулся наконец?
Они спозаранку ушли из дома, ведь «надо похлопотать», как сказала мать. А он, Манассия, «спал как убитый», по словам отца, не добудишься. Вот они и ушли без него, решили дать ему выспаться. После всех-то тягот.
Забрав свои узлы, они перебрались с Синт-Антонисдейк дальше, во Флоойенбюрх, на искусственный остров, сооруженный специально для беженцев-евреев, в гостиницу «Маком», где родители сняли две комнаты. Здесь они будут ждать Эсфирь, а тем временем поищут жилье, наладят деловые связи.
Еще пять дней (так сказали Манассии), потом будет исполнен закон, еще пять дней, чтобы «освоиться» (мать), «привыкнуть к здешнему воздуху» (отец), а затем начнется «настоящая жизнь» (отец), «новая жизнь» (мать). Эти пять дней Манассия просидел на ступеньках гостиницы, смотрел вверх, на кованого пилигрима с котомкой за спиной и посохом в руке — знак гостиницы. Просидел пять дней, глядя на прохожих, вдыхая воздух — воздух! Здесь не было пыли! В его воспоминаниях уличные сцены были затянуты тучами пыли, здесь же — толпы людей, повозки, собаки, все то же самое, только пыль они не вздымали. Странно и удивительно. Город — и без пыли. Почему? Улица мощеная. Вдобавок ее подметали! В голове не укладывается: они тут подметали улицы! Картина перед глазами вдруг резко изменилась: вместо людской суеты, спешащих туда-сюда прохожих, отвлеченной деловитости он увидел отряды чистильщиков, легионы мойщиков, армии уборщиков. Из окон высовывались женщины, мыли стекла, другие мели возле дверей. По мостовым шагали мужчины в синих холщовых куртках, подбирали и кидали в мешки все потерянное или просто выброшенное прохожими. Следом шли метельщики с широкими метлами, они драили город, который словно бы с нетерпением ждал, когда его отполируют, он видел чистильщиков обуви и «щеточников», бедняков, которые за грош обмахивали щеткой плечи и полы кафтана, любая пылинка здесь была обречена, а уж о тучах пыли вообще говорить нечего. Он смотрел во все глаза. Держал их так широко открытыми, что вечером, в постели, закрывал с большим трудом. А когда наконец закрывал и засыпал, снова видел все, что видел днем, под кованым пилигримом с посохом, на улице перед гостиницей «Маком».