Изгнание из ада
Шрифт:
А затем Манассия узрел нечто похожее на чудо: тень отца подняла отделенную руку каракатицы, нож мохела, и этот нож блеснул — маленькая, острая тень блеснула.
— Прошу вас, поднимите стул нашего почетного гостя!
Раввин поднял опрокинутый стул, предназначенный для пророка, и поставил его чуть в стороне, так что спинка в трепетном свете лампы отбросила дрожащую тень, словно на стуле и впрямь расположился дух.
Манассия думал, что колени вот сейчас подогнутся, что он упадет, рухнет наземь под тяжестью руки Эсфири на плече, под тяжестью грузных черных теней, давивших ему на глаза, под тяжестью воздуха, отягощенного шепотами, молитвами, пением, хриплым дыханием, он ничего не мог противопоставить этому мощному нажиму и словно бы проваливался в черную дыру, полную черных теней, а все-таки оцепенело стоял, широко раскрыв глаза. Откуда эта сила? Когда Эсфирь добралась до liberdadeи через Неве-Шалом наконец попала в гостиницу «Маком», отец прервал вечерние молитвы и воспевание грядущего восхода восьмого дня, дня милы.Он обнял дочку,
— Зову теперь Самуила Манассию сына Израиля! Зову Самуила Манассию сына Израиля!
Вот и ему пора проскользнуть в эту прорезь, пройти на ту сторону.
Почему Виктор не сопротивлялся? Почему не бунтовал против репрессий Хартмута в ЖТ и в кружке? Потому что верил ему. Действительно верил, что Хартмут Райхль знает что-то такое, чего сам он не знает, более того, Виктор не сомневался, что знания у Райхля не какие-то произвольные, а самые что ни на есть фундаментальные. Специалисту по палеолитическим одноклеточным или нумизмату, лучше всех разбирающемуся в монетах, отчеканенных в раннероманскую эпоху, он бы при всей чисто человеческой симпатии никогда не подчинился. Райхль, однако, производил впечатление человека, который занимался не массой возможных деталей, но прежде всего интересовался целым. Пока другие ошеломленно или беспомощно смотрели на некую загадку, он успевал ее преодолеть: это же всего-навсего одно из несчетных проявлений в принципе давно известного целого. Поэтому Виктор, угнетаемый Хартмутом, не помышлял о свободе, именно в этом подчинении ему казалось, что он продвигается по пути освобождения. Все годы в интернате Виктор был отрезан от возможностей приобретать опыт, какой вполне могли приобрести его сверстники. Когда другие учились самостоятельно тратить и распределять свои первые карманные деньги, он хотя и имел карманные деньги, но тратить их не мог. В интернате купить было нечего. Разве что нематериальное — защиту. По сути, он имел не карманные деньги, а небольшой бюджет на оплату защиты. В том возрасте, когда другие гуляли с девочками, держась за ручку, он, ломая руки, умолял агрессивных мальчишек оставить его в покое. Украдкой посмотреть пять минут в окно закрытой школы было уже наслаждение, которое обеспечивало один-единственный опыт: смотреть в ничто приятнее, чем с открытыми глазами принимать реальность, которая вовсе даже и не реальность, а чрезвычайная ситуация. Надо надеяться. Первые поцелуи — их не было. На велосипеде прокатиться по Вене — невозможно. Сидеть вечером дома и на приказ отца «Принеси-ка мне из холодильника пива!» ответить: «Сам принеси!» — немыслимо. Ведь дома из всех необходимых условий имелся только холодильник, не было ни пива, ни сына, ни отца. А в интернате был сын, но не было ни холодильника, ни отца — и так далее, и так далее; порой Виктор размышлял обо всем об этом и неизменно приходил к одному выводу: легче перескакивать с пятого на десятое, чем ухватить мгновение, когда можно с полным основанием и во всеоружии накопленного опыта сказать «я».
Неожиданно ему исполнилось восемнадцать, и он стоял в очереди студентов у окошка, где записывали в университет, и покраснел, когда девушка-ровесница задала ему какой-то вопрос, совсем простой, не сложнее, чем «который час?», но повергший его в такую панику, словно ему требовалось отбарабанить всего Брокгауза, от корки до корки. В свои восемнадцать он даже не умел притвориться, будто располагает скромным, однако же важным для этого возраста экзистенциальным опытом, ведь симулировать такой опыт можно, только если мало-мальски его имеешь, и совершенно безнадежное дело — пытаться в восемнадцать все же наверстать опыт, какой приобретается в одиннадцать лет, в двенадцать и так далее; подобная мысль сама по себе инфантильна, не говоря уже о том, что, пока доберешься до восемнадцати, будешь чуть ли не тридцатилетним дитятей. Словом, погоню за упущенными деталями и подробностями незачем и начинать. А коль скоро бесконечное количество подробностей так и останется для Виктора закрыто и недоступно, есть только одно спасение — совокупность, целое. И Хартмут первый сумел правдоподобно донести до Виктора, что опыт, детали, подробности не имеют значения. Вполне достаточно знать лишь одно: все сразу.
Хильдегунда полагала, что Виктор изрядно преувеличивает. Вероятно, согласился он, но рассказать об этом времени по-другому совершенно невозможно. Вероятно, существовало великое множество причин, по которым так много людей самого разного происхождения все разом оказались одержимы одной идеей, а именно отвергли, даже презрели всю и всяческую узкую специализацию и принялись искать общую, универсальную, системную основу своих невзгод, стремлений, духа противоречия. И при всем многообразии причин речь в конечном итоге шла о чем-то принципиальном, нет, о принципиальном вообще, поэтому на самом деле преувеличить здесь просто невозможно. Ведь пример целого привести нельзя, и точно так же нельзя целое преувеличить. Нет, сказала Хильдегунда. То, что рассказывал Виктор, вероятно, его собственный опыт, причем опыт горький, тут она согласна, но, в сущности, тем не менее опыт привилегированный, а именно мужской, так как возник он из типичного для мужчин притязания править миром.
— Звучит хорошо, многое оправдывает, ничего не объясняет! — сказал Виктор. — А теперь попробуй-ка подставь вместо «править» хорошенький скромный глагол «понять»! Что, это и тогда исключительно мужское притязание?
— Ты совершенно не изменился!
— О нет, изменился! И ты тоже!
Голландия — великая надежда. Поголовно все симпатизировали Голландии, ставили на Голландию, болели за Голландию. Дети ходили в оранжевых жилетках или шарфах, могли, как и их отцы, хоть во сне перечислить имена нидерландских героев, все их победы, все легенды. Решающий матч никого не оставил равнодушным, всех волновал его исход. Все, по крайней мере среди знакомых Виктора, желали голландцам победы. Либеральная, свободная оранжевая Голландия против притязания немцев править черно-белым миром. В кружке обсуждали не Карла Маркса, а Робби Ренсенбринка, весь СКМ (Союз коммунистической молодежи) по сравнению с волшебником футбола Круиффом превратился в мизерную сноску.
Июль 1974 года. Финал чемпионата мира по футболу. Вся Вена, то бишь все интеллектуалы венских кофеен, все левое студенчество, художники и артисты, журналисты, венские евреи, все, кто в ту пору еще смешивал антифашизм и антигерманизм, — словом, весь Викторов мир хотел одного: победы Голландии над Германией.
Виктор договорился с Фридлем, что перед матчем они встретятся в кондитерской «Аида» на Опернринге, а оттуда пойдут в ближнее кафе «Музей», потому что там была комната с телевизором и можно посмотреть игру.
В этот день им не хотелось сидеть дома перед телевизором, одним или с несколькими друзьями. Им хотелось влиться в могучий хор, кричать «хо-хо!», скандировать, а означает это сегодня не «Хо Ши Мин», а «Холланд», то бишь Голландия.
— Почему в «Аиде»? Почему не встретиться прямо в «Музее»?
— Потому что перед матчем надо подкрепиться. А творожный штрудель в «Аиде» куда вкуснее жуткого музейного витаминизированного хлеба. Стало быть, в «Аиде», за полчаса до начала!
Когда Виктор с Фридлем пришли в «Музей», счет был уже 1:0. Виктор чуть не лопнул от злости на Фридля, этого жирного идиота. Из-за его дурацкого творожного штруделя он успел пропустить первый гол. Уникальный, совершенно незаурядный гол, как он выяснил. Какой судья дерзнет на второй минуте финала мирового чемпионата назначить одиннадцатиметровый? Крики «хо-хо!» в кафе. Неескенс, если воспользоваться красивым выражением философов и разве что еще алхимиков, совершил метаморфозу.
1:0 в пользу Голландии.
Кафе вибрировало. Когда Виктор вошел, люди обнимались. Идиоты, которые еще вчера, сидя за своими всегдашними столами, отрывисто и возмущенно требовали, чтобы студентов отправили в трудовой лагерь, теперь воодушевленно нараспев хором выкрикивали «хо-хо!» вместе с этими студентами, которые преобразились в футбольных профессоров.
Кулаки ритмично взлетали вверх, во мглу сигаретного дыма. А потом, на двадцать пятой минуте, случилось непостижимое, необъяснимое, обретавшее смысл лишь при гнетущем условии, последствий которого пока никто не хотел себе представить. Большинство посетителей телевизионной комнаты кафе «Музей» покуда удовольствовались лихорадочными воплями «Дерьмо!»… Но от правды не уйдешь: герой второй минуты был однозначно подкуплен. Судья назначил одиннадцатиметровый в пользу Германии.
Телекомментатор захлебывался от волнения:
— Брайтнер! Брайтнер готовится. Одиннадцатиметровый… пробьет… Брайтнер. Он устанавливает мяч и… Нет! Указывает на Беккенбауэра. Брайтен указывает на Беккенбауэра. И разбега не делает. Стоит перед мячом, показывает, кивает. Нет, очевидно, пробьет не Брайтнер. Но кто же? Брайтнер указывает на Беккенбауэра! Кайзер кивает, переводит дух и… го-о-ол. Брайтнер забивает гол!
Брайтнер пробил одиннадцатиметровый с места, без разбега. С места! В два счета! Вот она, немчура! Везде унижают, где только могут! Любой игрок другой национальности в штаны бы наложил от нервозности, насчет этого все в кафе были единодушны, а немчура — хладнокровный, как солдат в дешевых романах, нацеленный только на одно: попрать, унизить, растоптать. Венцам это ох как знакомо, уж они-то знают немчуру! И сейчас тем более: хо-хо! Голландия!
Господин Франц, старший официант, принес в телевизионную комнату добавки: поднос с вином, пивом и кофе, — как раз когда…
Мюллер.
2:1.
Сорок третья минута.
Зора и Дубравка, уборщицы в «Музее», пытались в толчее неистовствующих, в столпотворении орущих и плачущих подмести осколки и подтереть винные лужи, а Фридль пробормотал:
— Мюллер! Это имя придется запомнить!
Конец первого тайма. Телекомментатор подытожил:
— Прямо перед перерывом счет стал два-один в пользу немцев, что для них психологически очень важно, голландцы, как видно, подсознательно уже ушли на перерыв!