Изгнание из ада
Шрифт:
— Ханзи! Ты так думаешь только потому, что не знаешь, на каком ты свете!
— Ладно, мы тут рассуждаем, а время идет, и нам давно пора… — уходить, убегать, уезжать, все забыть на неделю, до следующей субботы. И в дверях этой тесной, воняющей лизолом комнаты:
— Виктор, золотко. Приедешь еще?
— Да, дедушка, конечно. На следующей неделе, с папой.
— Ты еще изучаешь испанскую историю?
— Да, дедушка.
— Мое мнение на сей счет тебе известно!
— Да, дедушка!
— Вот! Держи! — Дед сунул ему в руку небольшую купюру. — Только не проматывай сразу на веселых девушек и быстрых лошадей.
— Дедушка!
— Золотко!
Вот так все было, только так она могла проявиться, горячечная любовь мужчины, Викторова отца,
Виктор съехал из жилтоварищества. Теперь у него была собственная квартира. Квартира деда и бабушки. Квартира его детства. Теперь он был взрослым в этой квартире, где ребенком его заставляли сидеть спокойно, тихонько играть. Сейчас он на целый ряд ближе к пропасти: здесь он пытался высчитать, когда умрут дед и бабушка, а теперь вечером сидел здесь как наследник, спокойно и апатично, горестно глядя в пространство, так тихо, что дед и бабушка, если б могли его увидеть, были бы счастливы.
Теперь речь шла о целом. То была единственная мысль, занимавшая его всю неделю, какую ему пришлось пролежать в постели. Даже не то чтобы мысль, ясности ей недоставало, просто фраза, постоянно крутившаяся в голове. Фраза одновременно ясная и загадочная, многообещающая и бесперспективная: никакая другая фраза за нею следовать не желала. Лишь страх, жалость к себе, злость, возмущение, а внешне и этого нет, ничего нет, только безмолвное, неподвижное лежание. Отец Иосиф сам ежедневно менял свою повязку, да-да, и это он делал сам, сына же два раза в день непременно навещал физикус, этот халтурщик, который так ужасно напортачил с обрезанием Манассии. Едва он входил в дверь, Манассия готов был снова потерять сознание, точно в трансе, позволял обнажить нижнюю часть своего тела, хрипя, кусал костяшки пальцев, когда лекарь снимал повязку, удалял бинты с его члена, который из-за воспалившейся раны распух и стал непомерно большим и бесформенным. Он еще не очухался после утренней перевязки, а под вечер лекарь приходил опять, рвал холст на полоски, накладывал мазь из трав и масел, стягивал рану шипами и маленькими деревянными скобками, бинтовал, не замечая при этом до крови прикушенных пальцев мальчика.
Самуил Манассия сам виноват, если здесь вообще можно говорить о вине. Выдержки ему не хватило. Когда физикус хотел быстрым движением отрезать оттянутую кожу, в ту самую минуту, когда горячий нож, только что навостренный об кожаный ремень и стерилизованный над огнем, вонзился в кожу, Манассия резко выгнулся, а затем упал на руки своего сандака. Он услышал за занавесью крики женщин и гостей, меж тем как человек с ножом, сандак и раввин осматривали ущерб: нож сорвался, задел головку и надрезал ее. Каким-то чудом не повредив мочеточник. На первый-то взгляд это была скорее благочестивая надежда, а не уверенность. Кликнули на помощь еще двоих мужчин, те вошли через прорезь в занавеси и крепко держали дергающегося мальчика, пока лекарь пытался убрать с окровавленной плоти обрывки кожи и довести мшудо конца.
Целую неделю по два раза на дню меняли повязку, затем пришло время регулярных сидячих ванн. Самуил безропотно принимал все, по-прежнему словно в трансе, — и унижения, и боль, одно больше другого, а вместе попросту непереносимые. Когда мать приносила в комнату чан с теплой водой и травяными отварами, отворачивалась и все равно, будто у нее глаза на затылке, умудрялась контролировать, чтобы сын устроился на корточках в этой ванне; он чувствовал болезненное жжение и дерганье в заживающей ране, но запрещал себе стонать и вообще издавать звуки, в том числе и шумно дышать.
Пил он мало, минимум миниморум, чтобы мочиться как можно реже, ведь, как и перевязка, эта процедура сопровождалась массой болезненных приготовлений. Но ему впрямь повезло, мочеточник остался цел-невредим. И от антонова огня он уберегся.
— Когда-нибудь ты возьмешь себе жену, и она будет чувствовать себя благословенной в супружеской постели, зная, что означает завет! — Отец.
— Когда-нибудь ты возьмешь себе жену, и она иного знать не будет! — Мать.
Никого это не касалось. Странно, а ведь все тем не менее всё знали. Когда Манассия поправился и пошел в школу, одноклассники в первый же день прозвали его Двухвостым. Конечно, тут сквозило и презрение к тому, что этот маленький еврей выбрал себе в сандаки на милукатолического священника.
— Что значит «католического священника»? Ариэль Фонсека, мой сандак, раньше был священником, в прежней жизни. Теперь он член нашей общины, как мой отец, и твой, и твой! Крещеные евреи становились в Португалии епископами, а потом возвращались к вере отцов, стало быть…
Бессмысленно. Эти ребята знать ничего не знали о католической Иберии и трагедиях маранов, потому что были слишком малы, когда родители бежали оттуда, или, к большому счастью для себя, родились уже здесь, на свободе. Для них рожденный в христианстве и поначалу воспитывавшийся в католичестве Манассия был существом подозрительным, неоднозначным, противоречивым, раздвоенным, как его член. «Двухвостым»!
Самую же откровенную неприязнь, самое острое презрение выказывал Манассии один из школьников, который никогда не называл его этим прозвищем. Он пользовался взглядами, учеными аллюзиями и двусмысленностями, произнося все это с таким видом, что, мол, бедный Манассия все равно не поймет; и что бы Манассия ни сказал и ни сделал, он только головой качал да морщил нос. Пускай другие орали «Двухвостый», но этот одноклассник, этот сосед по парте, этот догматик учености и надлежащего происхождения поистине убивал взглядами и наморщенным лбом, пытал, мучил своими короткими фразами. Он тоже был учеником, но в известном смысле стал для Манассии учителем и врагом на всю жизнь — Исаак Абоаб.
Абоаба считали гением, исключением, величайшей, прямо-таки истерически обожаемой надеждой португальской общины Амстердама. Абоаб, чудо-ребенок в писаниях и речах, не Мессия, конечно, но обетование оного и провозвестие, как бы его пророк, Абоаб, рано достигший совершенства в языке пророков, Абоаб, мальчик, который, возмечтай все евреи разом о новом сыне Авраама, во плоти шагнул бы в жизнь из этих мечтаний, точь-в-точь такой, каков он есть, этот мальчик Абоаб смотрел на Манассию — и тот часами не мог в ешиве ответить ни на один вопрос; Абоаб ронял замечание — и Манассия не спал ночь. Если же он не смотрел и замечаний не ронял, Манассия не мог дышать рядом с ним.
Унизительные прозвища, издевательское улюлюканье, насмешки — все это было Манассии давным-давно знакомо, все это он уже испытал. И не обращал внимания. Толком не обращал. Правда, спал плохо. А вот по-настоящему новым и до крайности удивительным оказалось другое: подобные унижения есть и на свободе, вдобавок здесь они куда откровеннее, беспечнее и разнообразнее.
Конечно, с милойему не повезло, но разве свободные евреи должны из-за этого насмехаться над ним? Повреждение ему нанесли ненамеренно, хотя и в связи с высочайшим намерением — обеспечить ему защиту Всемогущего. Чтобы он, Манассия, наконец-то мог более не опасаться за свое тело и жизнь. В самом деле, издевки и насмешки подростков уже не чреваты решением о жизни и смерти. Жизнь и смерть снова в руце Создателя. Стало быть, это все же имело смысл. Рана, злополучное повреждение, причиненное при обрезании, была завершающей, заместительной, символизировала все разом: тут рубцевалось случайное счастье, выпавшее ему оттого, что рядом оказались bois de piranhas,рубцевалось несчастье, поджидавшее его, если б не изгнание из ада иберийской ночи. Так какой же смысл имела насмешка одноклассников, свобода насмешки на свободе?