Изгнание из ада
Шрифт:
Как раз такое Абоаб и презирал: Манассия знал всем известное, цитировал то, что мог процитировать любой. Тут учиться незачем, это — всеобщее достояние. Подхвачено на лету. Бездоказательное. Случайное. Полуобразованность.
— В таком случае как мой ученый одноклассник Манассия объяснит пассаж из Книги Исход, глава двадцать четвертая, стихи с девятого по одиннадцатый?
Ему не было нужды цитировать, он лишь усмехнулся, глядя, как Манассия лихорадочно листает страницы и наконец находит упомянутое место:
— Девять: «Потом взошел Моисей и Аарон, Иодав и Авиуд и семьдесят из старейшин Израилевых». Десять: «И видели Бога Израилева»…
— Как-как?
— «И видели Бога Израилева; и под ногами Его нечто подобное работе из чистого сапфира и, как самое небо, ясное». Одиннадцать: «И Он не простер руки Своей на избранных из сынов Израилевых. Они видели Бога»…
— Как? Я не понял.
— «…видели Бога, и ели, и пили».
— Ели и пили?
— Так написано, — сказал Манассия, без всякого выражения.
— Что ж, он в самом деле нашел место, которое свидетельствует о полной противоположности тому, что он только что утверждал. Семьдесят четыре человека видели Бога. Зрели образ Его и передали нашему народу. И Он, да будет благословенно Его имя, не лишил их жизни, но даровал им пищу и питье. Считает ли мой друг Манассия пищу и питье Господне отравленными, назовет ли он это приглашение к трапезе смертной казнью?
Смешки. Издевка. Насмешка. Никто из смеявшихся не смог бы объяснить это противоречие. Тут Манассия не сомневался. Но что толку? Ведь, как всегда, в ловушку попался именно он. Он посмотрел на Абоаба, который откинул голову, вскинул вверх подбородок и усмехался с убийственно невинной и одновременно высокомерной самоуверенностью: дескать, что мне было делать? Я вовсе не имел намерения унижать его лично, здесь объективно есть проблема. Мой друг Манассия однозначно с нею не справился. И меня интересует не смех остальных, а объективно действенное разрешение противоречия. И, объективно говоря, обеспечить его могу лишь я, Исаак Абоаб, вундеркинд ешивы Неве-Шалом.
— Довольно! — сказал раввин. — Через две недели Манассия представит мне реферат о противоречии в Книге Исход, глава двадцать четвертая, стих одиннадцатый и глава тридцать третья, стих двадцатый. Двух недель достаточно, чтобы прочитать двадцать строк и разъяснить, это будет…
— Полторы строки в день! — радостно сообщил Лукаш да Кошта, сын коммерсанта, наторевший лишь в чтении и счете.
— Две строки! Всего две строки на рабочий день! — сказал рабби и легонько стукнул его по затылку. — Ты опять забыл про субботу?
Манассия выдержал это ораторское испытание, причем вполне достойно, скорее хорошо, чем плохо.
Но спустя восемь лет он опубликовал толстую книгу под названием «Conciliador» («Миротворец»). Таков был его окончательный ответ, труд, который снимал и примирял разом все противоречия Священного Писания и в конечном счете сделал его более знаменитым, чем ученый Узиил, и непосредственно обеспечил ему куда большее признание, нежели то, каким пользовался его соперник Абоаб. Абоаб же будет кончиками пальцев, прямо-таки с отвращением, выверять сей труд сразу по выходе и вынесет уничтожающий вердикт: книга написана не на языке пророков, не на языке науки — бедолага писал на языке объективного врага, на языке закабаливших мир католиков-иберов. Он не понял, что Манассия ни о том, ни о другом даже не помышлял, он просто решил написать свой труд на языке, каким сам владел лучше всего и какой понимала его община.
Впрочем, после ученого ораторского упражнения Манассии и холодной критики Абоаба оба — Абоаб и Манассия — попали в шестой класс, под прямую опеку великого Исаака Узиила.
Он
Синий! Красный! Зеленый! Словно по очереди размеренно вытаскивая из шкатулки разноцветные платки, он демонстрировал все эти языки, со странным взглядом, застывшим в глубине глазниц, будто смотрел он сквозь маску. Странно выглядел и длинный шрам на щеке: у него пробивалась борода, но поверх шрама она не росла, отчего это место казалось «недоделанным» — маску там будто согнули и склеили!
Эсфирь говорила, что он напоминает ей дрессированную обезьянку, с которой много лет назад какой-то фигляр выступал перед изумленной толпой на главной площади Комесуша. Под наигрыш лютни обезьянка ритмично поднимала ноги и покачивала головой, под быструю музыку быстро, под медленную — медленно. Фигляр стремительно переходил от одной песни к другой, обезьянка не отставала. А он еще и выкрикивал: Синий! Красный! Зеленый! — и обезьянка выдергивала из шкатулки платок нужного цвета, качая головой теперь уже в ритме аплодисментов.
Мане с Эсфирью после гадали: может, это и не обезьянка вовсе, не зверек, а дикарь. «В Новом Свете, говорят, живут дикари, волосатые, как звери!» Или, может, ребенок, зашитый в звериную шкуру и вынужденный изображать обезьянку.
Зверек вызывал у публики удивление, восторг, энтузиазм, но и насмешки и злорадство: ох и забавная же тварь! Но тот, кто смотрел обезьянке в глаза, невольно воспринимал все сразу как подделку — видел в ней скорее ребенка в старой, ветхой шубейке.
«А если это все-таки была обезьянка?» (Мане.)
«Будь это обезьянка, — сказала Эсфирь, — она бы не выглядела в когтях фигляра так по-человечески! Или же стала бы совсем человеком, а тогда дралась бы за то, чтобы сам этот дядька, а не она таскал из шкатулки платочки и размахивал ими!»
Манассия хорошо это помнил. К сожалению. Шкурка у обезьянки местами облысела, облезла, но он прикрывал шрам на щеке ладонью не по этой причине. В последнее время так все чаще бывало, когда он размышлял, когда за учебой подпирал рукой усталую голову, порой постукивал пальцами по скуле, чтобы не задремать, подстегнуть себя, запоминал наизусть свой урок, а при этом почесывал лысое место на лице, поросшем пушком. Он размышлял. Есть ли иной путь? Он такого не видел. А пути назад тем паче: назад, на площадь Комесуша, к детству, нет туда пути, к этой невинности, какой они обладали, еще в ту пору, среди обезьянкиной публики.
Он учился, учился, учился, а когда уставал и падал духом, когда у него возникало чувство, что он готов опуститься, просто лечь наземь и выдохнуть из себя жизнь, всю, до конца, лежать, угасать — тогда его снова поднимали, будоражили, подхлестывали крики отца; доносившиеся из родительской спальни крики подстегивали его прямо как удары кнута. Почти через равные промежутки времени крики отца пронзали ночь. Отец дыбился на кровати, но не метался, не кидался из стороны в сторону, казалось, он связан, дергается в своих незримых путах и кричит.