Изгнание из ада
Шрифт:
Манассия и Абоаб были не только последними, но, по единодушному мнению всей общины Неве-Шалом, также и лучшими учениками, каких когда-либо наставлял Исаак Узиил. После первых своих проповедей они стали прямо-таки считаться его воплощениями — и каждый паломник, что, привлеченный славою великого раввина, приезжал в Амстердам уже после его кончины, увозил к себе на родину, в широкий мир славу Манассии и Абоаба. Энциклопедичностью познаний Манассия ничуть не уступал своему учителю, наоборот, даже превосходил его в современных областях знания, как то: в анатомической медицине или в новом аспекте исторической науки, которая стремилась изучать судьбу еврейского народа и в постбиблейские времена, после разрушения Второго Храма. «Весьма впечатляет, что Манассия знает все даты от Сотворения мира и до нынешнего дня… но разве не знает их каждый ребенок, умеющий считать? Тысяча пятьсот первый, второй, третий, четвертый…» — насмехался Абоаб. В своем язвительном, прямо-таки уничтожающем остроумии, каковое пользовалось огромным успехом у всех, кого не задевало, Абоаб был точной копией учителя, если не
Манассия и Абоаб, оба едва достигшие двадцати лет, — одному из этих юных, совершенно неопытных выпускников семинара раввинов предстояло сразу стать главным раввином еврейской общины Амстердама, блистательного, сияющего на весь мир Нового Иерусалима.
Перед тем как будет принято решение, оба выступят в синагоге с речью на тему «О вавилонском смешении языков».
Создать семью — что за странная идея? Именно сейчас!
— Я знаю, что ты думаешь! — сказала Эсфирь. — Ты думаешь: у тебя же есть семья. Это я. Все, чего ты можешь ожидать от семьи: кров, пища, любовь и попечение, постоянное внимание, общие воспоминания. Однако… и здесь нам компромисса не найти, его просто нет и быть не может… пока ты окончательно не сделал из меня свою мать, я хочу стать женой и матерью собственных детей!
Именно теперь, когда все силы и сосредоточенность необходимы ему для подготовки речи! Именно теперь, когда он вот-вот доведет их счастье до совершенства: станет главным раввином, с четырьмястами пятьюдесятью дукатами годового жалованья при бесплатном жилье. Надежность и признание! А она хочет… да чего, собственно, она хочет?
— Я…
— Не хочу слышать об этом. Не сейчас. Я должен написать речь! Должен! Как ты только можешь, знаешь ведь, что я должен написать речь! — Лучшую речь, какую когда-либо писал. Что Эсфирь имела в виду, когда сказала, что не хочет быть ему матерью? И насчет компромисса? Что это вообще за разговоры? Смешение языков! Манассия снова и снова думал о том, как они приехали сюда, в Амстердам, обжились тут, как для того, чтобы удалось стать людьми, поневоле сделались этакими чудовищами о семи ушах, которые пришлось держать востро среди здешних языков, каждый из коих требовал особого внимания, особого слуха, — португальский, испанский, портаньол, древнееврейский, латынь, нидерландский, немецкий/идиш. Никакой жизни не было, одни языки. Жить можно только с этим множеством ушей. А теперь они жили, наконец были в состоянии жить, и на тебе: она заявляется с новым языком; после испанского, португальского, голландского, древнееврейского — разрушительский. Теперь, именно теперь, когда он искал слова для важнейшей в жизни речи!
Оригинальным мыслителем он не был. Ему в голову не пришло в связи с темой «Смешение языков» поговорить о собственном опыте и углубиться в актуальность этого библейского рассказа. Он сосредоточился на классической литературе по означенному вопросу. Чем Эсфирь целый день занималась? Что имела в виду, говоря: стать матерью собственных детей? Он ведь уже не ребенок. Скоро станет главным раввином. Четыреста пятьдесят дукатов и бесплатное жилье. Красивый дом на Ауде-Сханс, открытый дом для ученого мира. Бюргерская шляпа и тонкое сукно. Он станет таким же, каким был отец в Вила-душ-Комесуш, правда горделивее, без страха и прятанья. Стать отцом? Он заучивал, и компилировал, и ваял, и мастерил свою речь из всевозможных ссылок и цитат, какие только мог найти, и в конце концов создал безупречный образец классической риторики на основе классической же вторичной литературы.
Абоаб уже в самом начале своей речи снискал восхищение. На семи языках он задал вопрос тем, к кому обращался. Его заявление, что избранный народ, несмотря на смешение языков, ныне вновь соединяется в одном общем
Манассия так и не докопался, откуда Абоаб извлек этого анонима, не нашел ни книги, ни ссылок на оную. Однако в соперничестве двух ораторов Манассия после речи Абоаба не имел шансов: сам он произнес блистательную речь, но после речи Абоаба он произнес речь, которая в своей жажде славы обошла молчанием блистательную интерпретацию того анонима, пыталась отвлечь внимание от скудного владения еврейским и вообще была совершенно невдохновенна с точки зрения актуальности Бытия 11 для ситуации в Новом Иерусалиме.
Рабби Ниссан сформулировал впечатление всех, слышавших обе речи: «Манассия говорит то, что знает, Абоаб знает то, что говорит».
Абоаб стал главным раввином. Манассия, уже видевший себя главой общины, стал третьим: подчиняясь главному раввину Абоабу и начальнику ешивы рабби Мортаре, он занял место руби,учителя в школе, преподавал древнееврейский начинающим. Сто двадцать пять дукатов в год плюс двадцать пять в качестве возмещения за жилье, а нынешняя квартира, как он лишь теперь узнал от Эсфири, стоила двадцать пять дукатов за три месяца. Эсфирь считала, что надо поменять квартиру.
— Да, надо съезжать. Но куда? Ты навела справки, подыскала жилье подешевле?
— Ты не понимаешь, братец, или не желаешь понять. Слушай. Объясняю еще раз. Я собираюсь замуж. И ты должен сам подумать, как тебе поступить. Остаться здесь, или переехать в меньшую квартиру, или…
— Замуж?
— Да. Или жениться и вместе с женой…
— Нет. Погоди! Ты собираешься замуж? За кого? — У тебя же есть я, а ты нужна мне, именно сейчас. Именно сейчас.
Третий. Возможно, Манассия был бы вполне доволен, если б стал руби в иных обстоятельствах. Он горел честолюбием, но не настолько, чтобы начисто сгореть, раз не вышло немедля стать первым, и чтобы не ведать покоя, пока не удастся стать первым, и чтобы при каждом шаге и вздохе тщательно проверять, поможет ли ему это подняться на вершину. Если бы два года назад или хоть год назад ему напророчили, что он вскоре сделается руби, он бы не поверил и одновременно почувствовал себя польщенным: ну как же, вон на какое его считают способным! Его честолюбие было другим. Честолюбием слабых, карьеризмом неуверенных, прагматической страстью мечтателей. Он хотел заниматься тем, что ему интересно, зарабатывать таким образом на хлеб и, выходя из дома, встречать почет и уважение своего мирка. Не бояться, не мерзнуть, не голодать, иметь время на удивление. Почему бы и не стать руби?
Сидеть над своими книгами. Подняв голову, видеть учеников, тоже склонившихся над книгами. Идти домой и по дороге раз-другой слышать почтительное: «Добрый вечер, рабби! Добрый вечер, сеньор!» Дома — ужин, огонь в камине. Книга. Постель.
Однако хотя так и могло случиться, но, увы, не случилось. Его поманили не морковкой, но короной. И потому он не радовался теперь морковной грядке. Его обставили. Он стал не учителем, а посмешищем для всей общины. Честолюбивый Абоаб изобразил его так болезненно честолюбивым, что старые честолюбивые идиоты из махамада,коллегии раввинов, сочли интригана — ах, он такой самоотверженный, цитирует анонима! — своим и подняли на щит. Он готовился изо всех сил, добросовестно, второй же умышленно и бессовестно готовился против него. Он оказался слишком наивен. А Эсфирь собиралась съехать от него, выйти замуж, зажить своим домом. Вместо общины он начальствовал над классом подростков, которые больше интересовались бухгалтерией и торговлей пряностями, нежели Талмудом, больше любили развязные песенки, нежели молитву. Он рассчитывал на надежные, спокойные будни, а остался ни с чем. С пустой квартирой, какую в одиночку едва мог оплатить.
Ночами он лежал без сна. Смотрел в темноту, видел перед внутренним взором грозные призраки собственных чувств, нет, чувствовал и пытался не видеть, пытался в темноте закрыть глаза на свои ощущения, но лишь перетасовывал все это и по-прежнему видел — как бы глазами женщины, которая внезапно заметила, что он там прикрывает и ощупывает ладонью, эту раздвоенную головку, изуродованный пенис, причинявший сильнейшую боль, от напряжения, когда он тер вниз по стволу и оттого наверху открывалась щель, точно лягушачья пасть. Поначалу наслаждение, а затем тотчас боль, тянущая, отдающая в живот, в грудь, в горло и дальше, в голову, словно разверзающийся ствол открывается все шире и, того гляди, расщепит его до темени.