Изумленный капитан
Шрифт:
Широкий рот Ушакова расползся в ехидную усмешку.
– У меня болезнь наподобие беспамятства… – начал Возницын.
– Слышали! – махнул рукой Ушаков. – Жена-то что говорит про твое беспамятство?
– А надпись кто здесь на «Следованной Псалтыри» учинил? – схватил со стола книгу архимандрит:
«Кто праздников господских разбирает, тот часто гуляет»
– прочел он.
– Кто это писал?
– Я, – потупился Возницын. – Будучи еще в несовершенных летах, в Морской Академии.
– У тебя
– Погоди, ваше преподобие, – спокойно удерживал его Ушаков. – Так, говоришь, в несовершенных летах? – усмехался он. – Ну, а крест как утерял, почему ж не купил новый? То, ведь, в прошлом годе было? А?
– Не успел купить. От своей простоты и неразумения… – отвечал Возницын.
– А из Псалтыри кто листы вырвал? Вот погляди! – не оставляя книги, продолжал архимандрит.
– Я не рвал листов. Такую купил в рядах…
– Врешь, врешь, бесов сын! – кричал архимандрит. – С нехристем спознался, совесть потерял! Почему он тебе так дорог оказался, жид этот, а? Почему не гнушался с ним ясти и пити?
– Потому, что у пророка Захарии в осьмой главе сказано… – начал было Возницын.
– Знаем без тебя, что там сказано! Нас не учи! – ударил по столу ладонью архимандрит. – Коли так во священном писании сведом, был бы попом!
– Ваше преподобие, – сказал, слегка улыбаясь, Ушаков. – Мы достаточно поработали, не грех и пообедать. Пойдемте!
Ушаков поднялся.
Архимандрит встал и, с ненавистью глядя на Возницына, сказал:
– А брада почему не стрижена и власы растишь, аки назарянин?
– Я уже без малого год сижу. За такое время у младенца борода вырастет, не токмо что, – сказал Возницын.
Архимандрит затрясся от злости. Он хотел что-то еще сказать, но Ушаков потащил его из светлицы.
– Пойдем, пойдем! Мы еще с ним потолкуем. А вы, ваше благородие, посидите тут! – обернулся он к Возницыну. – Пригласили бы и вас на трактамент, так вы же христианской пищи сейчас не вкушаете, не так ли? – сказал Ушаков.
Возницын молчал.
– Такому гаду надо давать, как у нас в Соловках тем, кто в Корожне сидит, – яшную кашу с китовым семенем да вина десятую часть красоули, примешивая табашного порошку… – сказал, оглядываясь, архимандрит.
– У вас еще сытно едят! – смеялся Ушаков.
IV
„Надлежит судье оных особ, которых к пытке приводят, рассмотреть и усмотри твердых, бесстыдных и худых людей, жесточае; тех же кои деликатного тела и честные суть люди, – легчее…”
Возницын очнулся. Он лежал ничком, безжизненно распростертый на рогоже. От долгого лежания в одном положении – на животе – тело затекло. Хотелось перевернуться, но об этом страшно было даже и подумать: после дыбы и кнута все нестерпимо болело – вывернутые из плеч руки и израненная, исхлестанная кнутом спина. Рубашка прилипла к запекшейся крови – малейшее движение причиняло невыносимую боль. В плечах дергало, руки, дважды вывернутые и грубо вправленные палачом, ныли.
Ушаков не посмотрел на то, что Возницын – шляхтич и «деликатного тела», пытал как самого отпетого и притом «худого» вора.
Возницын лежал
В узкое окно лился бледнозеленый свет прозрачной белой ночи.
Возницын лежал и вспоминал весь ужасный прошедший день.
То, чего он так боялся и в то же время почему-то хотел испытать, свершилось: его допрашивали «с пристрастием», два раза подымая на дыбу. Он все уже испытал, через все страдания уже прошел. Ему вспомнилось искаженное злобой, мясистое, бабье лицо соловецкого архимандрита и лошадиное, ехидно улыбавшееся – Ушакова. Язвительная улыбка спокойного, поседевшего в допросах начальника Тайной Канцелярии была омерзительнее откровенной злобы архимандрита.
Но не это ужасало Возницына. Не жестокая, незаслуженная пытка, а другое. Он не мог без содрогания вспомнить сейчас, что не вынес нестерпимой боли. Палач, четырнадцать раз бивший кнутом так, что каждый удар ложился на новое место, пятнадцатый раз (должно быть, по приказу Ушакова) полоснул по старой, кровоточащей от прежних ударов ране. Возницын, впервые за всю пытку, вскрикнул от ужасной, все затмевающей боли. И тогда-то, в беспамятстве, у него вырвалось:
– Я скажу!
И он сказал, что в первом допросе в Москве – солгал: за рубеж вовсе не ездил.
Не успел он произнести последние слова, как страшная мысль пронзила его:
– Что же это я? Ведь, я выдаю Софью.
Он потерял сознание не столько от боли, как от этой мысли.
Возницына опустили вниз. Окатили холодной, пахнущей болотом, невской водой. Палач вправил вывернутые руки, и его вновь, во второй раз подняли на дыбу.
Еще удар. Другой. Третий.
– Ездили за рубеж? – откуда-то снизу, как из преисподней, доносится хриплый бас Андрея Ивановича Ушакова.
Но уже вернулось всегдашнее упорство. Закушенные до крови губы, – чтобы не кричать, не вымолвить ни слова, – чуть разжались:
– Ездил! В Москве сказал правду. Давеча солгал. Не стерпя розыску! Ездил!
Потом снова: ужас, боль – и провал.
…Он снова стоит перед столом, за которым ухмыляется лошадиным оскалом Ушаков и курносый архимандрит.
Палач вдевает руки Возницына в хомут. Сейчас подымут.
Записывали его слова «с подъему», потом – «с пытки», теперь будут «с огня».
Сухие горящие веники больно жгут спину, жгут руки, жгут всего…
Больше терпеть нет сил. Какой-то голос упорно шепчет:
– Скажи «слово и дело»! Скажи, что все ложь, что сидел в Смоленске ради Софьи, ради беглой девки графа Шереметьева!
– «Слово и дело!» – кричит он изо всех сил и – просыпается.
Зеленоватый, странный свет льется из окна в комнату.
Холодный пот выступает на лбу. Это был сон, но он все-таки сказал, произнес эти слова. Сейчас загремит засов, войдет караульный солдат. Потащит в пыточную светлицу…
Кровь стучит в висках.
Возницын прислушивается: где-то гремит колотушка ночного сторожа. Под самым окном надрываются, стонут лягушки. Из-за двери раздается храп – караульный солдат сладко спит, прислонившись спиной к двери и не слышит того, что в тяжелом сне еле шепчет искусанными губами колодник.