Извилистые тропы
Шрифт:
А Гаврюшу вскоре женили, и стал он жить-поживать да детей наживать.
Я знал эту сказку наизусть, но всякий раз напряжённо вслушивался в скрипучее бормотанье Афросиньи, будто ждал, что вот-вот разгадаю тайну: как и почему Гаврюша стал приёмным сыном Вирясова? Вирясов представлялся мне точь-в-точь толстопузым Почковым, Беловатым то есть. Мне не хотелось, чтобы у Беловатого был сын-богатырь. Может, я просто боялся, что если такой застукал бы пацанов в сарае, то и укокошил бы враз? А если б меня? Утешало лишь то обстоятельство, что по чужим сараям я больше не шастал. И ещё мне не нравилось, что дальнейшая судьба Гаврюши складывалась так безмятежно и обыденно:
Уходили девчата с бабкой Афросиньей, Акулина налаживала постель: рассыпала по лавке солому, в головы – сноп; мы ложились, втроём укрывались одной ватолой. Сёстры быстро засыпали. Похрапывал на печи отец. Слышались вздохи матери, озабоченной вечными хлопотами. А я, прижавшись к тёпленькой Марфеньке, мысленно дорисовывал недостающие звенья сказки. И все представлялось мне так: родился у бедняков сын, назвали его Гаврюшей. Рос он в курной избе шесть на шесть аршин, покрытой изнутри толстым слоем сажи: трубы не было, и дым из печи шел прямо в избу. И вот как взаправду вижу я: молодая мать Гаврюши растапливает печь, пихает солому в огонь. Дым ест глаза, жжёт лёгкие, мать надсадно кашляет, выбегает на улицу и плюет в снег чёрным…
Гаврюша лежит на лавке ногами к печке. Сварится картоха, мать нарежет хлеба пополам с лебедой, принесет огуречный рассол… Гаврюша сглатывает голодную слюну и в ожидании картохи давит тараканов. Жирные, усатые, рыжие и черные – они сваливаются с потолка, шныряют по лавкам, по полу, угождают и в ковш с рассолом. Противно, но терпеть можно. А вот бекасы – другое дело. Они вездесущи – и в волосах, и в ватоле – и нет от них житья.
От спертого воздуха у Гаврюши болит голова. Так болит, что хоть воем вой. А как ему быть неспёртому, воздуху, если в избе постоянно сушится чьё-то белье. Сыро, как в бане. Но Гаврюша терпит: за сушку белья дают целый кувшин молока, а ради молока и не такое стерпишь.
Кстати, бани Гаврюша не видел отроду. В бане мылись лишь богачи. Мать обмывала Гаврюшу на полу возле печки, и от воды ещё пуще плодилась всякая нечисть – и тараканы, и блохи…
Единственный раз в году, на пасху, в избе наводили порядок: соскребали сажу с потолка и стен, чистили полы. На пасху пекли пироги. Мать надевала на себя самую красивую рубаху. Гаврюша любил этот светлый и сытый праздник. Но однажды… Однажды, в такой же пасхальный солнечный день мать Гаврюши слегла и не встала больше. Остался Гаврюша с отцом. А отец с горя запил. Гаврюше впору помереть с голоду, кожа да кости остались. И тут объявился богатый мордвин Иван Вирясов, у которого не было собственных детей. Взял он Гаврюшу к себе. Кормил его мясом и ситным хлебом – и стал Гаврюша расти не по дням, а по часам. Вирясов с женой души в нём не чаяли, потому как был Гаврюша сильным и работящим, один все дела проворачивал – и пахал, и сеял, и жал, и дрова из леса носил.
Я всю сказку переиначил на свой лад. Главным её героем был я сам – то Гаврюшей, то вором Тимохой Вергазовым. Про Гаврюшу я всё знал, мы жили одной жизнью, до тех, конечно, пор, пока у Гаврюши не умерла мать и его не взял к себе богатый Вирясов. Про вора Тимоху я ничего не знал, но мне было обидно, что он был вором, а не другом Гаврюши. И почему Гаврюша с ним не сдружился? Вирясова забоялся? Так ведь он же богатырь! Удрал бы Гаврюша вместе с Тимохой, украл бы красивую невесту у какого-нибудь богача! Это бы да! Афросиньин Гаврюша казался мне скучным.
Я так и сказал Акулине. Но сестре моё вольнодумство совсем не пришлось по душе, она даже чего-то напугалась. «Не по-божески, Алёшка, не по-божески», – запричитала она.
Тогда я стал думать о боге. Добрый ли, злой ли – а Он существовал, и в этом никто в Лопатине не сомневался, ни взрослые, ни дети. Да и откуда таким сомнениям взяться, коли грамотеев, едва разбиравшихся в цифирях, можно было в деревне пересчитать по пальцам. Единицы на весь Спасский уезд попадали в трехгодичную церковно-приходскую школу, где господствовал священник Семен Новочадов. Выпускники школы с грехом пополам умели читать и писать.
Мать повела меня в эту школу, когда мне исполнилось девять лет. Помню: одной рукой держит меня за отмытую ладошку, а в другой несёт свёрток со сливочным маслом, ветчиной и полбутылкой водки – для учителя.
В тот же год в школу пошли и мои друзья: Лёкса, Гурей, Сёмка и Ванятка. С Ваняткой мы сидели за одной партой все три года, а Лёкса, Гурей и Сёмка не дотянули до конца.
Во время перемен мы, перваки, с любопытством и завистью глазели на старшеклассников. Особенно важничал сын стражника. То в красной рубахе явится, то в голубой, то в чёрной – никто не мог его перещеголять. Дружбу он водил только с кулацкими сынками.
Более всех прочих наук чтился в школе закон божий. Зубрили Ветхий и Новый завет, обучались ведению службы. Самые голосистые были певчими на клиросе и гордились этим, так как лопатинский церковный хор славился на всю округу. И я бы пел, да стыдился своей застиранной, латаной-перелатанной рубахи и куцых штанов, из которых давно вырос.
Ученики, удостоившиеся милости Семена Новочадова, прислуживали ему во время богослужения: подносили паникадило, подсвечники и другие церковные принадлежности. Жил священник на широкую ногу. Дом его стоял напротив церкви. Не дом, а храм посредь плодового сада, десятин на тридцать, коли не больше. Было у батюшки и поле, которое и засевали, и убирали крестьяне. Все три его сына – Владимир, Димитрий и Сергей – учились в духовной семинарии. Владимир окончил ещё и духовную академию в Петербурге. А Димитрий слыл знаменитостью: природа одарила его могутным басом. На престольный праздник Донской божьей матери все три сына съезжались в Лопатино и помогали отцу. Безголосый Владимир вставал за псаломщика, Димитрий пел за дьякона. В этот день в церковь из близлежащих весей стекалась тьма народу: послушать Димитрия.
После праздников священник приходил на уроки злой, с отёкшим лицом и набухшими глазами, и едва появлялся в дверях – класс начинало лихорадить. Бывало, уткнешься в учебник закона божьего, а ничего не видишь: глаза косят в сторону попа. А батюшка, словно издеваясь, ходит взад-вперёд и пыхтит. Остановится, ткнёт перстом в пространство:
– Чекалдин! – рявкнет. И ласково: – Читай.
Легко сказать: «читай». В школе все предметы преподавались на русском языке, а дома мы говорили по-мордовски, можно себе представить, какой пыткой было для каждого из нас чтение и письмо.
Чекалдин с испугу не может раскрыть рот. Белый, как рубаха. Поп хватает Сёмку за вихры, швыряет к печке и сотрясает стены утробным рёвом:
– На горох! На два часа на горох! Я научу тебя читать, сукин сын!
За слёзы – добавка. Сёмка знает об этом и прячет от попа мокрое лицо. А батюшка уже снова вышагивает по классу.
– Каждого, сукины сыны… кто не приготовил урок закона божьего… постигнет участь Семёна Чекалдина… также сукина сына. – Глаза у попа совсем заплыли, но всё равно видно, как они выискивают очередную жертву.