Извилистые тропы
Шрифт:
Глава 1
Моё далёкое, далёкое детство… Порою мне кажется, будто мир тот, в котором когда-то я и сам был вселенной, давно отделился от меня и плывет где-то там, в немире, подобно маленькому кораблю. У того корабля своя история и свой путь, предназначенный судьбой. Он уходит, уходит, но притяжение памяти сильнее – я заставляю корабль вернуться.
И вот он ближе, ближе… Я закрываю глаза и переношусь куда-то в небытие, в зыбкое безмолвие, которое вот-вот взорвётся от вызревшего в нём крика…
За два года до конца старого века, на первой неделе великого поста, прямо в церкви, в самый момент причастия, запросился я на белый свет, и мать моя, не дождавшись конца службы, охая и причитая, заспешила к повивальной бабке Семянорясь. Та давай уговаривать мать потерпеть до дома, повела её на другой конец села
Мне сразу же повезло: родился мальчиком. До меня у родителей были только дочери, но одна Акулина выжила, чтобы стать моей старшей сестрой. Мать молила бога о мальчике, о «душе»: по тогдашним понятиям женщины души не имели; землю же делили не по едокам, а по душам. Понятно, что с моим появлением на свет семья получала дополнительный кусок хлеба.
Село наше, как и вся мордва Спасской волости Тамбовской губернии, никогда не было крепостным. При заселении здешних краев царское правительство наделило общину землёй, которая каждые пять лет подвергалась переделу. Подушная доля была уже так мала, что и делить-то, кажется, было нечего, но души продолжали нарождаться, и после каждого очередного передела все туже приходилось лопатинским мужикам.
Село, где я родился, называлось Лопатино. Почему оно так называлось, никто толком не знал. Старые люди говорили, будто первые поселенцы занимались здесь производством лопат. Другие полагали, что название связано с барской фамилией и при этом рассказывали историю, как в Петербурге, при дворе Екатерины Второй, служил некий мордвин боярин Лопатин, который за усердную службу был награждён императрицей земельным участком в Тамбовской губернии, откуда родом и происходил. Говорили, боярин был вольнодумцем и противником крепостничества. Наняв десятка два крепостных из мордвы, он обосновался на дарственной земле и прожил там несколько лет, после чего умер и был похоронен возле старой церкви. Оставшаяся после него вольнонаемная прислуга и положила начало нашему Лопатину.
Возможно, всё так и было. Но откуда бы ни происходило оно, наше село, жизнь в нём катилась неизменная: лучшей землёй владели кулаки, а тощая доставалась беднякам. В нашем селе и бедняки-то были особенные, беднее лопатинских мужиков в округе никого не было. Вот крестьяне из соседней деревни Кажлодки помимо сельских работ ещё всякими ремёслами занимались, а особенно славились умением тачать хромовые сапоги в сборку. Лопатинцы же в основном растили хлеб, пастушили, к ремеслу не тяготели – и никогда не вылезали из нужды.
Каждое лето все мужики старше двенадцати лет отбывали в отхожие промыслы, на заработки. Большими партиями отправлялись на юг России пасти помещичьи гурты, подавались и в Москву, где требовались и землекопы, и ремонтники на окружную железную дорогу, и чернорабочие на разные стройки. Не мудрено, что с той самой минуты, когда бабка Семянорясь при виде господня дара в образе моей «души» радостно воскликнула: «Мальчик!», – судьба моя была предрешена. Как и другие лопатинские мальчишки, до двенадцати лет я набирался силёнок в отцовском доме, а потом колесил по свету, зарабатывая на жизнь. Но это было потом. А сначала меня просто любили. До трёх лет мать кормила меня грудью. Уходя в поле, непременно наказывала Акулине: «Гляди в оба, чтоб Алёшка в колодце не утонул! Голодным его не держи! Случится с ним чего – голову снесу!» Сестра надо мной дрожала, как над сокровищем. А отец… Я был вечной причиной его восторгов – и очередного загула. Был он невысок, коренаст, а когда-то и кудряв. Догадался я об этом по остаткам рыжих завитков, потесненных к вискам буйно разлившейся лысиной. Эти огненные завихрушки раззадоривали лопатинскую мелюзгу – мёдом сорванцов не корми, дай над кем-нибудь поизгаляться. А отец горячий, схватит, бывало, палку и ну размахивать. Глазищи у него и так-то навыкате, а уж в гневе и вовсе бешеные.
К тому времени, когда я стал помогать отцу плести лапти, наша семья пополнилась: родилась Марфенька. По этому поводу отец частенько закладывал, и не понять было, от радости иль досады пропадает он в кабаке. А может, виной тому был я, всеобщий любимец и надежда семьи. Мать мечтала отдать меня в школу, а отцу всякая грамота была не по ноздре. «И без этого проживём, – талдычил он. – Грамотеи от бога нос воротят – и прямиком в преисполню, к чертям в пузо!» В этих своих домыслах он жуть как утвердился, и когда я порой отказывался идти в церковь по той причине, что в отрепьях стыдно, а подобротнее одежонки не было, он сатанел и избивал бы наверняка, если бы меня не уносили ноги. Он закипал по любому пустяку. Бедная мать. Сколько упреков и побоев перенесла она благодаря его несусветной мнительности: на неделе семь раз он уличал мать в неверности и по такому случаю заливал свое горе вином. Сколько раз он вваливался в дом среди ночи и выгонял нас во двор! Мы лезли в шалаш, сложенный над картофельной ямой, тряслись от ночной сырости, ревели, а потом засыпали прямо на голой земле.
Я жалел мать и любил её как-то восторженно. Она казалась мне самой красивой из всех лопатинских женщин. Она и вправду была красавицей, и даже имя её звучало певуче: Ев-до-ки-я… Глаза улыбчивые, голубые, открытые – как два окошка в небо. Станет расчесывать волосы – чёрные, густые, а я смотрю на неё и думаю: неужели отец не видит, какая она хорошая?.. Разве можно такую бить?.. И злость в душе закипит, и такое придумается! Будто распахивается дверь, входит в избу Гаврюша-богатырь, головой в прокопчённый потолок упирается. Хватает пьяного отца за ворот – и в картофельную яму его. Отец сначала бранится, грозит переломать руки-ноги, а потом плачет и даёт обещание, что-де больше не будет колотить мать, а будет любить и жалеть. Гаврюша выпускает отца из ямы, а мать, обняв меня, что-то говорит, и голос у неё бархатный, мягкий, будто созданный для сказок и пенья. Мать и вправду была мастерицей и на сказки, и на пение, и всё моё детство окутано её голосом, словно мягкой теплой шалью, или, может, не шалью, а чем другим, но непременно мягким и теплым. В селе ей дали прозвище «Полногрудая», – в Лопатине никто не оставался без прозвища, – мне же казалось, что не будь она и вправду полногрудой, то и не было у неё ни бархатного голоса, ни улыбчивости в глазах, ни доброты, ни той удивительной фантазии, коя вместе с молоком влилась и в мою кровь.
Да, моя мать была особенной и выделялась среди лопатинских женщин и статью, и одеждой. Носила она платье на эрзянский манер, потому как родом была не из мокшанского Лопатина, а из Кажлодки, той самой, где тачали хромовые сапоги в сборку. Её сёстры, тётя Арина и тётя Поля, считали, что вышла замуж она неудачно, за голопятого. Сами они жили безбедно, одна была замужем за торговцем, другая – за сапожником. Все родственники матери смотрели на нашу семью как на неровню и видели в нас только рабочую силу, которую использовали, когда им было угодно. Каждый год мы с отцом пилили для них дрова, набивали снегом погреб, пахали, бороновали, караулили их сады. Матери с Акулиной тоже хватало работы в их хозяйстве.
Как-то случайно я подслушал разговор между матерью и моей сестрой. Акулина упрекала мать за то, что та вышла замуж за голяка, а не за какого-нибудь кажлодского сапожника: ведь сватались же к ней богатые женихи – об этом и тётя Поля, и тётя Арина все уши прожужжали. Я притаился на печке: что ответит мать? Слышу, плачет. Эх, подумал я, родись отец не в Лопатине, а в Кажлодке – и всё бы, глядишь, по-другому у нас было. И хлеба бы вволю ели, и были бы у Акулины наряды, как у теткиных дочек. Хотя, – вспомнил я, – и в Лопатине богатеи есть, да ещё какие. Князевы вот. Их у нас трое: Иван Никифорович с пятью десятинами вечной земли, Ион Самойлович с тремя десятинами и Иван Самойлович – с двумя. Это у них, почитай, круглый год работают мать и Акулина, и ещё у Почкова Ивана – этот рыбой торгует, мясом, пасеку держит из двухсот улей. Что ни говори, а хорошо они живут. Забьют скотину – и холодца наварят, и потрохов нажарят… А в бедняцкой семье если и зарежут овечку или птицу – в Спасск везут, на базар. Мясо продадут, а что-нибудь из одежды купят. Или хлеба.
У нас тоже разносол бывал невелик: картоха в кожуре, щи на конопляном масле, редко-редко пшенная каша. По большим праздникам перепадало кое-что повкусней: белый хлеб, пироги – тетки угощали.
Тетя Арина была нашей крестной, мы любили ходить к ней в гости. Восьмое сентября считалось в Кажлодке престольным праздником, гостей туда наезжало! Чаще всего мы гостились втроём, без отца. Он стыдился своей нищеты и предпочитал оставаться дома. Купит вина и празднует в одиночку. А мы у тёти Арины арбузами объедаемся, яблоками, пирожками с мясом, – у неё и барашки водились. Но самое почётное блюдо у мордвы – пшённые блины. Без них – и праздник не праздник. Уж я наваливался на эти блины – за ушами трещало. Ничего нет вкуснее пшённых блинов, ей-богу.