Качалов
Шрифт:
Минуло только два месяца, и Качалов создал совсем иной образ, никак не схожий с чеховским героем. По странной иронии судьбы, он тоже барон, но опустившийся на самое дно жизни.
— Ничего подобного я не написал, — говорил о нем Горький. — Но это гораздо больше, чем я написал. Я об этом и не мечтал. Я думал, что это — «никакая роль», что я не сумел, что у меня ничего не вышло.
И, оценивая уже не своего, а качаловского героя, Горький добавлял:
— А его, понимаете, жалко…
Даже такой искушенный взыскательный деятель театра, как Немирович-Данченко, утверждал,
Известно, что Горький писал своего барона с натуры. В нижегородской ночлежке обитал барон Бухгольц, фигура по-своему примечательная. Родом из богатой семьи, аристократ, баловень, сначала он стал прокучивать и проигрывать в карты состояние. Был уличен в шулерстве и растратил казенные деньги. Оказался за тюремной решеткой. Арестантский халат сменил на рубище босяка. Ночлежка завершила его бесславный конец.
Таков оригинал, с которого Горький писал портрет. По его признанию, портрет ему не удался. И артист взял с модели лишь некоторые внешние детали: форму головы вырождающегося аристократа да гладкие белесые волосы. Все остальное для создания цельного образа собирал «с миру по нитке». Пришлось для такой цели и самому близко узнать нравы ночлежки.
Писатель В. А. Гиляровский, досконально изучивший быт старой Москвы, показал участникам спектакля «На дне» ночлежку на Хитровом рынке. Это жуткое «злачное» место укрывалось в низине близ реки Яузы, среди облупленных домов-развалюх. Сюда, как в сточную, гнилую яму, сбежались темные, грязные переулки. Туман испарений от никогда не убираемых нечистот сливался здесь с дымом жаровен, на которых торговки согревали протухшую колбасу, вонючую требуху — «собачью радость» и другую отвратительную снедь.
Бездомные бродяги, воры, пьяницы, нищая братия всех видов и рангов находили приют в трущобах Хитрова рынка.
Проникновение в гущу жизни, на самое ее дно, дало обильный материал участникам горьковского спектакля. Качалов особенно обогатил свою роль, найдя для нее убедительные, жизненные детали.
Станиславский и Гиляровский красочно описали в своих книгах посещение трущоб. Вот их впечатления, послужившие основой для спектакля, исключительного по своей реалистической силе.
…Ночлежка с тесным рядом деревянных нар. Ночлежники лежат на голых досках без матрацев и одеял, на своих жалких отрепьях. Под нижними нарами, поднятыми на аршин от пола, находятся «номера» — логовища для двоих, кусок ободранной рогожи разделяет каждый такой «номер».
Гости по неписаному местному закону выставили угощение хозяевам. Шинкарка только гостям подала запечатанную сургучом водку «смирновку», а постояльцам ночлежки — простую сивуху, разлитую в толстых бутылках для шампанского: они крепкие, не бьются, когда их швыряют в драке. Одинаковы для всех были лишь стопки зеленого стекла с толстым дном.
Начался пир. Гости объяснили цель своего прихода — познакомиться с бытом босяков для игры на сцене.
— Какой чести удостоились! — воскликнул один из нищих-хозяев.
— Да что же в нас интересного, чего же нас на сцену-то нести? — наивно дивился другой.
Кто-то заговорил о том, что, дескать, было бы, если бы удалось вырваться из этого «дна» и снова выйти «в люди».
В
В ночлежке были и громилы. Они держались кучкой, перешептывались, наверно, о содержимом карманов гостей. А сами гости, конечно, были им известны. Кто в Москве не знал барственного Немировича-Данченко с его холеной бородой; элегантного актера Лужского, он положил руку на плечо хилого старичка и внимательно слушал рассказ о службе его в театре в далеком прошлом; шумного Санина, угощавшего дорогими папиросами собравшихся вокруг босяков.
Два человека высились над остальными: Станиславский в дорогом пальто и мягкой заграничной шляпе и рядом с ним какой-то гигант, сложенный, как Аполлон, одетый лишь в одно нижнее белье. Густые усы его лежали небрежно-красиво, руки были очень белые, изнеженные, как у человека, не привыкшего к работе, на левом мизинце торчал длинный ноготь. Бывший гвардейский офицер, он обратился к гостям с приветственным словом. Заметно грассируя, гвардеец-босяк говорил о том, что вы, мол, с театрального Олимпа спустились в нашу преисподнюю; что и вы и мы служим одному делу великого искусства: вы — как боги, а мы — как подземные силы. И мы и вы — одинаково — люди театра жизни.
Оратор картинно поднял стакан с сивухой, описал им приветственный полукруг в воздухе, осушил единым залпом и с легким поклоном щелкнул опоркой, как привык когда-то щелкать звонкими шпорами.
Художник театра Симов при тусклом свете керосиновой лампы набрасывал карандашом чей-то портрет. За ним, налезая друг на друга, стояли несколько рядов любопытствующих.
Бутылки сивухи гуляли по рукам. Поднялся шум. Накуренный, надышанный воздух сгустился так, что язычок керосиновой лампы начал подрагивать.
Бывший гвардеец, кокетничая своими лохмотьями, принялся убеждать Станиславского:
— Настоящая жизнь здесь. Ничем не стесняешь ни себя, ни других…
А вокруг Симова разгорелся спор:
— Гляди, Фомка, он тебе одну щеку сделал черную!
— Пач-чиму?
— Это тень, — объяснил художник.
— Пач-чиму тень? А в морду за нее — такую тень, в морду…
Какой-то долговязый оборванец в телячьей шапке-ушанке, надвинутой по самые брови, выдвинулся из толпы, стал пробираться к лампе. Собрался «накрыть темную»… Другой, совсем пьяный хитрованец, по кличке Ванька Лошадь, ринулся к столу за шампанской бутылкой с сивухой. Схватил, но она оказалась пустой, и кто-то успел дать Ваньке сильную оплеуху.
Началась драка. Посыпалась нещадная ругань. Ванька взревел и занес бутылку над ни в чем не повинным художником Симовым. Секунда — и он раскроил бы ему голову… Но вдруг раздался громоподобный окрик:
— Лошадь, стой!
Прогремевшее пятиэтажное ругательство ошеломило витиеватой сложностью своей конструкции даже старых ночлежников. Все замерли от неожиданности, восторга и некоторой зависти.
— Извини, дядя Гиляй! — с виноватым видом Ванька Лошадь подошел к Гиляровскому, завоевавшему во всей округе не только добрую славу лучшего репортера, но также славу богатыря, обладающего могучими кулаками.