Качели (сборник)
Шрифт:
Но ведь сегодня – ори не ори, если тебя убивают, грабят, вряд ли кто-нибудь обратит внимание, вряд ли испугаются урки.
Когда по телевизору стали показывать утопленных в унитазах младенцев, морги, истерзанные трупы, потерявших человеческий облик бомжей, сначала это вызывало ужас, потом просто любопытство и наконец – равнодушие. Первые детские трупы Карабаха, показанные в вечерних новостях, еще как-то впечатляли. Потом все это стало привычным, обыденным. Словно солдаты на войне, мы привыкли к крови, к ужасам, к насилию, к беззащитности – и чужой, и собственной. Как ни странно, за последние два-три года в России привыкли к кошмарам спокойнее, чем
И тут встают классические русские вопросы: «Кто виноват?» и «Что делать?». А к ним прибавляется еще вопросец новый: «За что боролись?». Но первый вопрос ответа не имеет, не имеет он и смысла, ибо если кто и виноват, то он так силен, что все равно с ним ничего не поделаешь.
Второй вопрос уже изжеван, истрепан, на него найдено огромное количество ответов – делать революцию, делать государственный переворот, делать демократию... Все это мы уже проходили, ни один ответ не годится. И вопрос третий, пожалуй, самый безнадежный: «За что боролись?», безнадежный потому, что имеет единственный ответ: борьба для того, кто борется, – это просто способ жизни, самоцель. Достичь желаемого невозможно, оно всегда жестоко разочаровывает, и тем более, когда борьба идет не за личное, а за общественное благо. Общественное благо эфемерно, особенно в России, и чем краше оно в теории, тем кровавей на практике.
Да и потом – кто боролся? Правозащитники? Диссиденты? Общественное мнение Запада? Ведь все получилось просто – пришел новый русский царь Горбачев, и не стало тоталитарной коммунистической державы.
Однако самое удивительное вот что. Вся тоталитарная система была теоретически и практически направлена на уничтожение всего личного, частного, но при этом все мы умудрялись жить вполне частной, отдельной жизнью, женились, умирали, рожали детей – каждый в своем кругу – семьи, друзей, литературы, науки и т. д. Каждый читал те книги, которые существовали лично для него, и чем запрещенней были книги, тем большее доставляли удовольствие.
И вот теперь, при демократии, жизнь стала невыносимо публичной. Всякое мнение стремится на площадь с плакатом, и чем абсурдней это мнение, тем громче площадной крик. Нет больше ничего интимного в литературе. Все проговорено средствами массовой информации. Раньше существовал конкретно ограниченный абсурд – абсурд власти, официоза, шамкающих вождей.
Сегодня абсурд расползается киселем, вопит со всех углов. Но самое главное – исчезло вполне частное, интимное лицо Москвы. Все меньше уютных московских переулков, не загаженных свободной торговлей, – именно в центре, в старой Москве. И что с того, что убрали памятник Дзержинскому с площади перед «Детским миром», если вся площадь и ее окрестности запружены непристойным торгом?
Изменились люди на улицах и в метро. Все больше откровенно уголовных физиономий, все меньше привычных московских интеллигентных лиц.
Принято называть большевистскую революцию варварским экспериментом над живым телом России. Определение верное и логичное. Но почему таким же – не менее варварским – экспериментом оборачивается для России практически первый серьезный опыт демократии? Почему опять все происходит по старому принципу – «до основанья, а затем»?
Нет, никто нарочно не разрушает. Само как-то все рушится – и культура, и наука, и медицина, и экология, и система образования, и
Все больше вопросов, все меньше ответов. Одна надежда – Господь Бог да старинное русское «авось».
(Опубликовано в еженедельнике «Русский курьер», 1991)
Синдром «тетки»
У моей прабабушки Анюты была двоюродная сестра. Ее звали Леонида. Красавица, авантюристка и мотовка, швыряла семейные капиталы на наряды и развлечения, пережила множество романов и не знала удержу. Где-то около 1910 года, в Париже, она познакомилась с сыном бельгийского миллионера по имени Поль. Он влюбился без памяти. Ей было тридцать пять, ему двадцать семь. Подробностей не знаю, но могу представить, что все происходило чрезвычайно романтично. Поль сделал предложение, но тут Леонида испугалась. Бельгиец понятия не имел, что она старше него на восемь лет.
Леонида сказала, что ей нужно подумать, поговорить с родителями, быстренько вернулась на родину, и за небольшие деньги ей удалось сделать себе новые документы. В них все было правдой: имя, отчество, фамилия, вероисповедание, сословная принадлежность, место рождения, месяц, число. Только год другой. Леонида стала моложе на десять лет. Родственники согласились с ее решением и поклялись хранить тайну.
Потом она жила долго и счастливо в огромном старинном замке в Бельгии, у них с Полем были дети, внуки, правнуки. Всегда, всю жизнь, она оставалась моложе самой себя ровно на десять лет. Все думали, что она умерла в восемьдесят три, а на самом деле – в девяносто три, и никто, даже семейный доктор, никогда не узнал правды.
Историю про Леониду мне рассказала моя бабушка Липа, когда ей было шестьдесят пять, а мне пятнадцать. Я хотела выглядеть старше. Собственное лицо меня не устраивало. В нем не читалось никакого прошлого, никакой тайны и внутренней драмы. Оно казалось мне скучным, слишком открытым, гладким, юным и здоровым. Я бы с удовольствием присвоила себе те десять лет, от которых отказалась Леонида. Я была готова прожить заочно, за один день, за один миг, таинственный кусок чужой жизни, наполненный приключениями, романами и авантюрами.
Чтобы выглядеть старше, я выщипывала брови в ниточку, красила губы темно-вишневой помадой и рисовала себе интересные тени под глазами. Однако ничего не получалось.
В кинотеатре «Москва» вредные билетерши не пускали меня на фильмы с пометкой «детям до шестнадцати». Мне исполнилось шестнадцать, потом семнадцать, восемнадцать. Они не пускали, требовали паспорт. Я предъявляла и злилась. Я скрывала свой возраст лет до двадцати с тупым подростковым упрямством. Он все казался мне мизерным, ничтожным.
Свою старшую дочь Аню я родила в двадцать шесть. Пока ходила с огромным пузом, слышала сочувственные замечания: такая молоденькая, а уже... В роддоме меня обозвали старой первородящей.
Когда мне было тридцать, мы с мужем впервые полетели в Нью-Йорк. Восемнадцать часов полета с двумя посадками, в Дублине и в Калгари. Ночные аэропорты, метель, прожектора. Я вдруг почувствовала себя ужасно старой. Я представила, как остро, как ярко могла бы пережить все это лет в четырнадцать, когда зачитывалась Сэлинджером. Впрочем, оказавшись в Нью-Йорке, я почти сразу отправилась в Центральный парк, выкурила сигарету на скамейке у пруда и спросила у нашего американского приятеля, не знает ли он, куда деваются на зиму утки.