Как слеза в океане
Шрифт:
— А как ваше сердце? — спросил Дойно.
— Оно определенно сделано из броневой стали и каучука. И вы поверите в это, вот увидите, когда я все расскажу вам. За последние недели я каждый вечер, по крайней мере один раз, выступал с речью на собраниях; а вчера, в Лионе, даже дважды.
— Вместе с убийцами Франсуа Лагранжа, — прервал его Дойно, не глядя на него.
— Что — что вы такое сказали?
— Наверное, было бы лучше с моей стороны прийти сюда завтра, или послезавтра, или вообще никогда. Я так долго радовался тому, что увижу вас опять, доктор, но с сегодняшнего дня, после того, как я виделся с Жиро, я знаю…
— Никто точно не знает, как погиб Лагранж. Это были смутные времена.
— Он был
— Это не такое простое дело, Фабер. Его прежние друзья по партии имеют на него компрометирующий материал…
— Вы его держали в руках, вы его изучили?
— Нет, но в конце концов… Мы что, на самом деле должны сейчас говорить о Лагранже?
— Нет, мы не должны, — сказал Дойно и медленно поднялся. — Вы были так добры, что укрыли здесь у себя все наследие Штеттена. Если вы позволите, я хотел бы этой ночью все внимательно просмотреть, отобрать все, что нужно уничтожить, а остальное забрать завтра к себе. Будьте добры, покажите мне, пожалуйста, эту комнату.
Менье остался сидеть опустив голову, словно внимательно изучал свои старческие руки. Свет лампы падал на его темные волосы, лишь слегка тронутые сединой. Через некоторое время он сказал:
— Я сейчас провожу вас туда. Лагранж значил для меня гораздо больше, чем для вас. Вы ведь его едва знали. Это был добрый человек, смелый, но ожесточившийся под конец, вы понимаете меня. И вы выбираете именно этот случай…
— Вы, конечно, помните Альберта Грэфе. Именно ради него Штеттен пустился тогда, в октябре тысяча девятьсот тридцать девятого года, в путь. Вы тогда еще помогли вывезти его из страны. Он был убит на одном из далматинских островов. Его смерть имела серьезные последствия — мятеж на этом острове, смерть писателя Джуры, возникновение и гибель целой бригады. Когда мы с вами ехали в Аррас, к смертному одру Штеттена, вы очень хорошо понимали, доктор, что такое чреватая символами несправедливость. Можно во всем заблуждаться — и я растратил свои лучшие силы на заблуждения, — но только в одном нет: в борьбе против несправедливости, как это имеет место в случае с Лагранжем… Пожалуйста, покажите мне вещи Штеттена, прошу вас!
— Сядьте, прошу вас, — попросил Менье слабым голосом. — Я хочу, чтобы вы знали все. Существует большая политика, конечно, и в ее свете мой случай мало интересен. Не противопоставляют себя Национальному фронту из-за одного… ну скажем, из-за одного недоразумения. Пожалуйста, проявите терпение. Я больше не буду говорить о политике, а только о своем сыне, об Алене. Вы не застали его, он ушел на войну сразу, как только она началась, иначе я бы представил его вам. Потому что он — теперь уже не важно — был потом в Виши [227] . Был петеновцем, сначала искренне восторженным, потом разочаровавшимся. Многие из них вовремя спрыгнули с подножки, а Ален нет. Из гордости, из презрения ко всем тем, кто выжидал, к оппортунистам, ко всем вообще. Он сейчас в тюрьме. И я должен сделать все, чтобы он не предстал перед судом. Я боюсь судей, а еще больше его вызывающего упрямства, которое при сложившихся обстоятельствах может привести к ужасным последствиям. Он отклоняет мою помощь, запрещает адвокату ссылаться на мои заслуги в Сопротивлении. Если я начну дело Лагранжа, Ален пропал, спасти его будет невозможно. Мертвому уже ничем нельзя помочь, так что же, несмотря ни на что, я все равно должен пожертвовать своим сыном? Это мое самое младшее дитя, мой единственный сын. Разве это не обернется такой же чреватой символами несправедливостью?
227
С десятого июля 1940 г. по август 1944 г. в Виши находилось французское правительство во главе с премьер-министром Петеном, сотрудничавшее с немецко-фашистскими оккупантами и преследовавшее борцов французского Сопротивления.
Я этого не знаю, подумал Дойно. Сорок три года, а я все еще пребываю в поре ученичества. Только очень медленно я начинаю понимать, что тот отрекается от человека, кто оспаривает его право быть слабым, бояться за себя и своих ближних.
— Вы презираете меня, да? — спросил Менье.
— Нет, вовсе нет. Мне просто нечего вам сказать. Вы должны спасти своего сына, конечно, но я задаюсь вопросом, не станет ли тот союз, который вы заключили и который делает вас самого же пленником… нет, я, право, не знаю. Я хочу провести эту ночь за бумагами Штеттена, мы поговорим завтра рано утром об Алене. Вы покажете мне его письма, расскажете мне все…
— Но сможете ли вы не думать о Лагранже? — спросил Менье нерешительно.
Он провел Дойно в большую комнату, которая давно уже стояла нежилой. Немногочисленная мебель была сдвинута к стене. Горой свалены книги, в одном углу стояли три огромных чемодана, один на другом. В самом большом из них хранились рукописи Штеттена. Еще прежде чем Дойно вытащил и успел разложить на столе папки с рукописями, возвратился доктор. Он принес хлеб, фрукты и бутылку вина.
— А вот это фотография Алена. Я поставлю лампу на стол, вам будет лучше видно. Снимок был сделан в конце тысяча девятьсот сорок второго года. Ему едва исполнилось двадцать три года.
Продолговатое ясное лицо открытого молодого человека, подумал Дойно. Детский лоб, глаза отца, только мудрости в них меньше и почти никакой доброты. И рот, который станет выразительным только от боли или презрения. Такой не пожертвует собой ни ради кого и ни ради чего, но пойдет на риск из гордости или ради права презирать других. Побрезгует собственноручно исполнить акт жестокости, но нисколько не устрашится отдать приказ на его исполнение.
— Нет, он не был полицаем, никогда! — быстро сказал Менье. — Его руки остались чистыми.
— Конечно, — ответил Дойно. — Мы завтра поговорим о нем. Вы правы, его нужно спасать от него самого.
Мелкие серебристые мушки вновь замелькали у него перед глазами, плавно взлетели вверх и медленно спустились вниз.
— Устал! — сказать он себе вполголоса и посмотрел в сторону от лампы на груду книг. Он встал, раздернул шторы, была еще ночь. Под фонарями блестела мокрая мостовая. На бульваре ни единого живого существа. Таким Штеттен видел в своих снах родной город: осиротелые дома закрыты, улицы пустынны. И всегда одно-единственное время года — поздняя осень. К окнам, этим темным слепым глазницам, приклеились сморщенные листочки, сорванные ветром и дождем с сухих веток. Он опять сел за стол. Пришло время открыть папки, которые профессор пометил греческой буквой дельта. «Дион» — один Штеттен называл его так. Записи разговоров, расположенные в хронологическом порядке. Иногда рядом с датой указаны и те обстоятельства, при которых они разговаривали друг с другом, обычно описанные с благожелательной иронией.
Дойно прочитал первые листы, в равной степени удивляясь мудрости одних своих высказываний и глупости и заносчивости других. Он отложил папку в сторону, при случае он опять полистает в ней. Он больше не был тем молодым человеком, чьи высказывания так любовно и терпеливо записывал старый учитель. Он взял в руки другую, тоже помеченную «дельтой» папку. Разрозненные записи, все датированы и объединены под общим заглавием: «Герой нашего времени». Название раздела: «Опасные недоразумения Д.» В первых абзацах стояло следующее: