Как ты ко мне добра…
Шрифт:
Вокруг Логачева происходило что-то, чего он не понимал, что просто не укладывалось в его голове. Какая-то никому не известная доктор Тимошук обвиняла врачей в массовом вредительстве, и ей почему-то поверили. В газетах черным по белому писали об убийцах в белых халатах. Прошла волна увольнений, всюду появились агенты «Джойнт», тяжелые больные выписывались из больниц, шарахались от врачей, скандалили и писали доносы.
Но самое страшное произошло вчера. Кузьмин исчез еще на той неделе. Это было невозможно, непостижимо, это могло случиться с кем угодно, только не с ним. Логачев еще надеялся, что произошла ошибка, что старик заболел и отлеживается где-то, но вчера его, Логачева, вызвал проректор и, не глядя ему в глаза, предложил временно исполнять
— Вы же понимаете, — сказал он, роясь в ящиках стола, — клиника должна работать.
— Но в каком положении окажусь я, заняв его место?
— Временно, — сказало начальство, — временно, Алексей Владимирович. Я надеюсь, вы меня поняли?
Он понял. Он давно все понимал, но не имел мужества додумать до конца.
Он кинулся звонить жене Кузьмина, но она не захотела его принять.
— Я знаю, — сказала она, — от этого ничего не меняется, больные ни в чем не виноваты, и кто-то должен оперировать. Просто вам доверяют.
— Анна Акимовна, это недоразумение, поедемте вместе в министерство.
— Я была в министерстве, — сказала она, — я везде была. А вы не тревожьтесь. Василий Васильевич вас очень ценил.
Это прозвучало страшно, и он вдруг понял и услышал, что она плачет.
— Я приеду… — сказал он.
— Нет, пожалуйста, не надо. Я очень устала. Очень-очень устала.
Как просто, оказывается, все уничтожить, разрушить построенное трудом, талантом, всей жизнью человека…
Он метался по знакомым, пытаясь найти любых людей, которые могли бы помочь. Везде было глухо. Логачев не спал ночами, худел, стыдился себя. Что он мог сделать? За Кузьмина он готов был положить правую руку, но никто не хотел знать его мнения.
А потом уволили его ассистента Витю, без ведома Логачева, хоть он и принял на себя позор быть завкафедрой вместо Кузьмина. Витя в клинике не появлялся, зато примчался его ближайший друг Володя и бахнул Логачеву на стол заявление «по собственному желанию».
— В знак протеста? — устало спросил Логачев. — А больные?
— А черт с ними, с больными. Пойду мести улицы. Не все же могут так, как вы…
— Не все, — кивнул Логачев, — это верно. — И написал на заявлении своим мелким четким почерком: «Возражаю. А. Логачев».
Он отодвинул от себя листок и выпрямился на жестком стуле. Ему было душно, сжимало горло, язык и челюсти ныли.
— Идите готовить больных на завтра, — сказал он, не понимая, что делается с Володиным лицом, почему оно такое белое и куда ползет, поворачиваясь у него в глазах. Он не чувствовал, что лежит на полу. Боль наплывала медленно и сильно. И только она одна оставалась, а все остальное было гадко и неважно и не имело к нему отношения.
Инфаркт у Логачева был обширный и тяжелый. Его выхаживали долго и с большим трудом, ночи напролет товарищи дежурили у его постели, но у него развилась аневризма, и дела его оставались плохи.
Трогать его было нельзя, и он по-прежнему лежал в своем чистом, пустом и голом кабинете и смотрел в высокое окно, через которое ничего не было видно, только небо, белесое холодное зимнее небо, но когда оно начинало наливаться мутной синевой, чернеть и глохнуть, он с тоской ощущал, как важен для него даже этот бледный безрадостный свет, и, лежа длинными бессонными томительными ночами, он ждал как спасения той поры, когда окно начинало все явственнее проступать в черноте кабинета и постепенно за закрытой дверью возникало знакомое во всех мелочах деловое, но еще сонное больничное утро, хлопали двери, слышались шаги, звякала посуда, простуженными голосами переговаривались сестры. Это означало еще один день жизни. Он много думал. Думал о работе, обо всем, что произошло, думал о детях, но больше всего о себе. Всю свою жизнь он прожил в твердой уверенности, что говорить о себе, заниматься собой дурно и стыдно, он был человеком долга, и позади была война, были больные, напряженная, все поглощающая жизнь хирурга, а ведь это не только искусство, это тяжелый физический труд, без разбора дня и ночи, праздников и будней, нескончаемые усилия, не знающие предела, и громадность ответственности. Лежа долгими ночами на жесткой больничной койке, он понял, что ошибался, думая,
Принесли завтрак — тарелку дымящейся манной каши с желтой блестящей лужицей подтаявшего масла посередине и стакан чая, крепко пахнущего веником. Сестра зажгла свет, и сразу окно стало далеким и сиреневым. Он пытался есть, но есть не хотелось, его мутило, он с трудом выпил несколько глотков чая и снова лег. Он никогда не знал, что это так тяжело — лежать в больнице. Снег все валил, и переплеты рамы уже обвело толстым валиком, серым и пушистым, как беличий мех.
Потом пришел Володя. Он сел возле его постели и сделал вид, что не спешит.
— Ну, как дела? — спросил он тем глупым фальшивым голосом, которым излишне сердобольные врачи разговаривают с тяжелыми больными.
— Хорошо, Володя, — ответил Логачев. — Сегодня я немного поспал, и температура почти нормальная.
Он поймал себя на том, что ему хотелось говорить о себе. Он понимал, что это глупо. Володя не был его лечащим врачом, его вели терапевты, но он не мог удержаться. Он говорил и говорил. А Володя терпеливо слушал. Между ними установились новые отношения: виновато-преданные со стороны Володи и нежные, полные доверия, но и ревниво-требовательные со стороны Логачева. Как изменился Володя за это время! Он остался сначала ухаживать за Алексеем Владимировичем, но постепенно впрягся в работу. Собственно, ему повезло. Никто теперь не стоял за его спиной, никто не держал его за локоть, и он полной мерой вкушал опьяняющее счастье хирургической свободы. Он работал с наслаждением, не боясь и все наваливая на себя ответственность, ему и в голову не приходило, что он делал именно то, в чем совсем недавно так страстно обвинял своего учителя. Потому что теперь, когда это касалось его, это имело совсем другой смысл. По молчаливому договору он ничего не рассказывал Логачеву о работе, о больных, и Логачев был этому рад, он не мог сейчас думать о других, он был занят собой.
— Вам ничего не нужно? — спросил Володя, косясь на часы. — А то мне в операционную.
— Погаси свет, — попросил Алексей Владимирович, — и, знаешь что, подвези меня поближе к окну…
— Кокну? — удивился Володя. — Пожалуйста. — Своими худыми жилистыми руками он легко повернул тяжелую кровать на скрипучих колесах, толкнул и уткнул ее в другой угол. Ему это ничего не стоило — сдвинуть кровать, подойти к окну, сбежать по лестнице, крестом бухнуться в сугроб, в пушистый, нежно сминаемый глухой снег.
А Логачев, он уже никогда не побежит, но зато теперь он видел в окне дерево, вернее — его верхушку, голые смерзшиеся ветки старого тополя с длинными пустыми еще и вялыми почками.
— Все, спасибо, — сказал он, — иди, Володя. У меня все в порядке.
И Володя ушел, а он остался в пустой палате ждать обхода и думать. Он думал о том, что, пока можно видеть хотя бы верхушку дерева в окне, пусть даже пустое окно, жизнь еще не кончена, она еще имеет смысл, за нее еще стоит цепляться.
А потом пришла Вета. Она была высокая, румяная, взрослая и почему-то без халата. Она принесла завернутые в бумагу цветы, а глаза у нее были очень светлые, зеленоватые, тревожные и уклончивые. Логачев смотрел, как ее тонкие пальцы нервно раскатывали бумагу и на свет появилась ветка мимозы. Цветы были в том совершенном расцвете, который и продержаться-то может всего несколько часов, когда желтые невзрачные шарики так свежи и распушены, что сливаются в воздушное соцветие и пылят, издавая сладкий огуречный запах, а серебристая тонкая листва еще мягка и не шуршит. Логачев радостно и жадно потянулся к цветам глазами, но Вета уронила их на тумбочку, скомкала бумагу и решилась: