Как ты ко мне добра…
Шрифт:
— Лиза, это судьба! — сказал Елисеев. — Если это только он, мы к нему обязательно едем. Сейчас пойду и все разузнаю, в музее должны знать. Да я и не сомневаюсь, это Васька…
Ночью в гостинице было жарко. Они лежали на продавленных пружинных железных кроватях, лампочка под потолком была одна, тусклая, и читать было все равно нельзя. В форточку залетал мелкий снежок и таял на лету.
— Ты не жалеешь, что поехала? Я целый день сам не свой…
— Прекрасный был день. А вот завтрашнего я боюсь. Как меня встретят твои родители, они же про меня ничего не знают.
— Ничего, узнают, — сказал Елисеев, сладко зевнул и повернулся на бок.
Деревню он вспоминал быстрее, чем город, она не изменилась за двадцать лет, а детская память цепко держала ее в себе до сих пор. Стоило только спуститься с горки — и он сразу увидел и ферму, и всю улицу, и засевший в сугробах дом. Как-то он невесело выглядел, крыша была продавлена, наличники не крашены, дорожки не чищены,
Они вошли в холодные сени, и знакомые запахи обрушились на Елисеева, запахи старых кадушек, прелой соломы, зимних яблок, настывшего мокрого дерева. Он судорожно глотнул и шагнул в избу.
В первое мгновение ему показалось, что это шутка. Кто-то небрежно и торопливо, так, что даже видны были промахи, положил грубый грим на знакомые родные лица. Они не могли так постареть, не могло быть у матери такое сморщенное лицо, а у отца такой шамкающий беззубый рот (почему он не лечился, не вставил зубы?). И плечи его не могли так податься, согнуться. Елисеев зажмурился и обнял мать.
Нет, неведомый режиссер не ошибся, все было верно, потому что режиссером было само время. А он даже голоса их и оканье вспоминал с трудом, а ведь голоса почти и не изменились, разве чуть охрипли, отсырели в жарко натопленной избе.
— Ну как вы, как же вы тут жили без меня?
— Женя, — шепнула ему мать, — а чё ж ты жену не кажешь, жена-то — другая?
Неужели он не написал? Да нет, писал, просто он забыл сейчас совсем про Лизу, она тихо раздевалась у порога, скинула шубку, большой белый платок, в который специально укуталась, чтобы не застыть в дороге, и ее не было слышно.
— Лиза! Ну вот это и есть мои старики. Знакомься — Анна Александровна и Иван Митрофанович. А это — Лиза.
— Ага, понятно, — сказал отец, — а что же, сын-то там останется или как?
— А что ж сын? — неожиданно вмешалась мать. — Видали мы его? Одна карточка. А эта и сама приехала, и Женьку нам привезла, верно, дочка?
Лиза кивнула. Глаза ей застилали самой ей непонятные слезы, то ли стыдно было, то ли жалко их, то ли страшно, что это вот она, Вета, стоит на незнакомом деревенском пороге и ждет чьего-то одобрения и даже прощения… Слишком неожиданными для нее были эти двое заброшенных, занесенных снегом стариков. Как же мог Елисеев девять лет о них не вспоминать? Как он мог? Все это надо было понять, пережить, и она, улыбаясь сквозь слезы, ступила в комнату, обняла мать, ткнулась в небритую щеку отца и ощутила густой и сильный запах свежевыпитого вина.
Дальше пошло уже легче. Лизу усадили на стул поближе к печке, отец торопливо достал бутылку, мать стала собирать на стол, а Женя наделял их гостинцами и рассказывал про сына. Вете нравилось, что, рассказывая, он не оглядывался на нее и про нее не помнил. Он не стыдился себя. Это было редчайшее и ценнейшее свойство его сильной и чистой души, и она бесконечно уважала его за это. А значит, нечего было ей пугаться его деревенских корней, а надо было постараться привыкнуть и понять. И она распрямила плечи, огляделась, успокоилась. Тихо было там, на улице, за человечьими голосами. Снежный белый день еще светился в трех маленьких и глубоких оконцах. Подоконники заставлены были цветами в горшках, обернутых в пожухлые газеты. Стоял столетник, и две гераньки цвели, и Вета издали словно ощутила их горький пыльный запах, знакомый, перекидывающий слабый мосток между ее жизнью и этой. У мамы тоже когда-то на окне цвела герань, давно, когда на нее еще не вышла мода. Но лучше герани были сугробы за окном, кривая черная ветла, дом напротив с желто светящимися тремя окошками, точно такой же, как и их, словно их дом смотрелся в голубое снежное зеркало.
День, начавшись, бежал и бежал. За столом говорили о разводе и женитьбе, о том, как назовут сына: Иваном, Алексеем или Сашкой, имя больно хорошее, модное, теперь все называют Сашками. Иван Митрофанович, выпив стопку, стал рассказывать, как, попав в плен, не покорился, а сколотил партизанский отряд и бил фашистских оккупантов, совершал геройские подвиги, и его должны были представить к награде, но представление где-то затерялось. Он скоро и тяжело захмелел, выкрикивал что-то бессвязное, стучал по столу кулаком, лез целоваться, но после третьего стакана затих, и мать торопливым шепотом стала жаловаться на него Елисееву, что хозяйство запущено, работник он никакой, а мог бы еще и поработать в колхозе. И пенсию каждый раз приходится отнимать силой. Да и что там за пенсия, живут в основном с огорода, а ей с каждым годом становится тяжелее. Для колхоза они чужие, и помощи им от колхоза нет. Дров и тех не допросишься. Не надо было тогда уезжать из города, может, уже получили бы квартиру с удобствами, все-таки всю жизнь вдвоем на одной фабрике, может быть, и вспомнили бы ветеранов. Елисеев слушал молча, вспоминал сползший в овраг черный домишко, срубленный тополь, соседа в валенках. Нет, не торопились им давать квартиру с удобствами, жизнь неслась вперед каким-то странным манером, так, что люди за ней вечно не поспевали. Какая-то
Спал Елисеев плохо, непривычно было на чужой кровати, в одной комнате с другими людьми; отец храпел, лежа на полу, мать постелила на печке. Лиза удивлялась, как им не в тягость такие неудобства, но старики им радовались, это они понимали и чувствовали всей душой и, пошептавшись, решили, что надо задержаться здесь хотя бы дня на три, не меньше.
Они много гуляли — по деревне, по дороге до автобуса, по тропке вдоль реки, по тракторному следу до самого леса. Здесь особенно нравилось Лизе, хоть и тяжело было идти в огромных чужих валенках. Но зато такой простор, такая тишина были вокруг. Впервые видела она вот такие нетронутые зимние поля, следы зверей, отчетливые, словно в детской книжке, — строенные, отдаленные друг от друга на расстояние прыжка следы зайцев, а рядом, чуть в стороне, осторожная лисья строчечка; глубокие и тяжелые следы лося, пересекающие дорогу, и кучный затоптанный проход кабанов. Да еще было множество мелких следов — сорочьих, голубиных, мышиных узорчиков. Не верилось, что они и вправду все здесь бродили и резвились, но ведь не во сне же ей все это приснилось. Серое тихое небо висело над полями. Лес начинался молодой ольхой, растущей кустами. И так удивительно хороша она оказалась зимой, прозрачная, кружевная, вся увешанная гранатовыми сережками, которые казались на фоне снега такими яркими и густо окрашенными, что в это тоже не верилось. Как много простых вещей они, оказывается, даже и не умели воспринимать. За ольхой через дорогу начинался ельник, сначала молодой, утопающий в снегу, а дальше — огромный, черный.
Лапой ели на ели слепнет снег, На дупле силуэт дупла…— вспомнила Вета, и снова мысли и чувства затолкались, закружились, потекли, все здесь будило душу, и хотелось говорить что-то высокое, хорошее, но страшно было обесцененных лишних слов, надо было только смотреть, только слушать тишину, скрип снега под ногами, слабые лесные шорохи.
Сумерки наступали быстро. В темноте деревня казалась таинственней, больше, и тепло, которое ждало их там, представлялось поэтическим, волшебным даром. И ночью снова, как в детстве, уставив глаза в темноту, сочиняла она никому ненужные стихи про зимние деревья. Ах, дело было конечно же не в стихах, а в том, что мир вокруг нее был вечный и прекрасный, и надо было как-то соотнести себя с ним, найти в нем свое место.
В четверг они наконец начали собираться. Отец не вставал, был пьян, мать помрачнела, ходила за Елисеевым по пятам, вздыхала. О чем-то они все говорили — торопливо, урывками. Лиза не прислушивалась, не участвовала в этих разговорах, разговоры эти были не для нее. Контакт со стариками у нее не вышел, как она ни старалась. Ее демократическое воспитание все усложняло, мешая ей вступить с ними в непосредственные и искренние отношения, она считала себя обязанной к большему — к чувству уважения и равенства. И, не находя их в своей душе, страдала от какого-то нелепого комплекса вины: перед ними — за свое высокомерие, перед собой — за неискренность. На самом же деле ни того ни другого не было, была просто попытка из любви к Елисееву выжать из себя чувства, которые она на самом деле не испытывала, да и не могла испытывать. От этого Лиза уставала куда больше, чем от долгих прекрасных прогулок и жаркой ночной тесноты. Пора было ехать. Тем более что впереди предстояло еще одно приключение — поиски незнакомого художника Василия Новского, маленькая причуда расходившегося Елисеева.