Как ты ко мне добра…
Шрифт:
В том-то и дело, что все уже было в ее жизни, было — и потеряно. Было сияющее, сонное, цветное детство, был папа, с блеском его очков и быстрой улыбкой, с конфетами, которые она каждый день находила под подушкой, с уверенностью во всем, что было, есть и будет. Была мама, с ее нежностью, сладкими запахами, шуршащей чистотой. Куда она делась? Как это случилось, что, живя рядом, они с мамой потеряли друг друга? Кто в этом виноват, мама или она, Вета? Так или иначе, они никогда уже не смогут этого переступить. Поздно. Да она и привыкла уже к своему одиночеству. Она сама по себе. И вот уже изменила Роме, и уже простила себе все и все позволила. И совесть ее чиста, не мечется, не трепещет. Почему? Почему у нее такое чувство, словно Рома сам привел ее однажды за руку и сказал: «Не думай обо мне, Вета, зажмурься и плыви. Тебе надо жить». Откуда она взяла эту уверенность? Наверное, из его к ней удивительной, благоговейной любви. За ней она была как за сказочными стенами царского сада — одна, окруженная волшебным воздухом избранности. Были ли бы они счастливы, если бы Рома остался жив, сумела ли бы она оценить его той огромной мерой, которая только и была его истинной ценой? Нет, в этом она сомневалась. Вряд ли. Скорее она стащила бы его с пьедестала, и они встретились
Начал накрапывать дождик, а она все шла и шла, переходила улицы, поворачивала, кружила. Тихо здесь было. В садиках цвели флоксы, астры, пиретрумы. Под бровкой тротуаров скапливались уже желтые листья, но кроны деревьев были еще густы и зелены и тени глубоки. Уже зажигались огни. Пора домой. Но она ничего не решила, ничего не придумала, ни к чему не пришла. Только покаялась перед собой, и от этого на душе стало спокойнее. Мир наступил.
«Ах, если бы я могла верить в бога, — думала Вета, — какое счастье иметь его в душе! И какое блаженство, должно быть, покаяние! Перед кем-то, кто поймет и простит и все возьмет на себя».
Но веры не было никакой, нисколько. Было трезвое сознание огромной пустоты на небе и на земле — везде. И все-таки, все-таки… разве в ней не теплилась надежда?
К дому Вета подошла уже в темноте. Дождь прошел, свежо и пряно пахло осенней горечью. Над подъездом светилась жидкая лампочка, и в ее свете слабо мерцал побледневший, зазолотившийся осенний клен. Вета посмотрела наверх, на круглое темное окно студии. Там тоже было пусто и тихо.
Она вошла во двор и медленно стала подниматься по лестнице. Когда она была уже у дверей, в квартире начал звонить телефон. Вета послушала его несколько мгновений, достала ключ и не торопясь стала аккуратно открывать дверь. Почему она медлила? Наконец она зажгла свет в передней и сняла трубку.
— Лиза?
— Да.
— Лиза, ты меня узнала?
— Да, — сказала она, подумав, — ведь больше никто на свете меня так не называет.
Он засмеялся. А потом сказал суховато, уверенным деловым тоном:
— Нам надо увидеться. Ты, пожалуйста, не возражай. У нас вся дружба еще впереди. Я долго ждал…
— Зачем?
— Что — зачем?
— Зачем ты ждал? Мог позвонить и раньше.
— Раньше не стоило, раньше ничего бы не вышло.
— Что не вышло бы?
— Ничего, — повторил он упрямо. — Раньше все было по-другому. Я ждал.
— А теперь?
— А теперь настала пора. Можно, я к тебе сейчас поднимусь?
— Конечно.
Вета опустила трубку и сидела, задумчиво глядя перед собой.
«Елисеев? — медленно, с удивлением думала она. — Женя?»
Часть вторая
Глава 1
Медицинский институт, к которому с некоторых пор так страстно стремился Елисеев и который он теперь заканчивал, захватил его целиком, перевернул, изменил. Институт как бы стал для него и отцом, и матерью, учителем, другом, любимой — всем, чего ему не хватало в жизни. Здесь Елисеев все начал сначала. И все же, как ни парадоксально это звучало, учеба каждый день разочаровывала его, разочаровывала конечностью, почти убожеством доступных ему знаний в том огромном море проблем, которое становилось теперь его профессией, разочаровывала легкостью, с которой студенты перепрыгивали с предмета на предмет, двухнедельные циклы занятий на разных кафедрах так и мелькали, сменяя один другой и вызывая растерянность, почти отчаяние. Ему было мало, мало, он не успевал! Ему хотелось вобрать в себя все, но это было невозможно. Институт и не был рассчитан на это, учиться и так было трудно, иногда почти невыносимо. Еще и сейчас, на последнем, шестом курсе, он с ужасом вспоминал ночи перед экзаменом по анатомии, они ему снились, эти ночи, и, наверное, будут сниться всегда. Безумная зубрежка на латыни, мертвом, чужом языке, изматывающая, бесконечная зубрежка до шума в ушах, до головокружения, до усталой последней мысли, что этого не может быть и, наверное, он сошел с ума. И это с его-то отличной фотографической памятью. Но и такие истязания не насыщали его, он хотел других трудностей — этических, философских, нравственных — и не находил их. Ничему подобному их не учили, и никто этого как будто даже не замечал. Его товарищи сияли здоровым студенческим цинизмом, он не осуждал их, но для себя цинизма не принимал, больше того — он его ненавидел. Цинизм — это и был его главный враг, он требовал от себя высоты духа, он верил, что в медицину попал не зря, он в нее был призван, еще откуда-то издалека, с детства, с довоенной больницы, в которой, лежа на полу, играл красным аэропланом, с раненых, над кроватями которых он глотал горькие, комом становящиеся в горле слезы, с похорон Ивана Нарциссовича, над могилой которого старая измученная женщина в черном шептала: «Голубчик мой, голубчик мой кисонька…» Много еще всякого было в его жизни. Растерянность перед огромностью, непонятностью мира в день его женитьбы и страшное чувство ошибки и своего ничтожества, потом — рождение сына, потом — тяжелая болезнь: все толкало его к единственному решению. И Елисеев принял свое решение со всей серьезностью, на которую только был способен. Он лепил себя из своей профессии, лепил себя нового — сильного, выдержанного, уверенного, но главное, конечно, — знающего, профессионального, умного, наконец, черт возьми! Умного. Все, чего лишила его судьба, он должен был построить сам. И был к себе неумолим. Он тренировал себя, мышцы, руки, ноги, он занимался гребным спортом и боксом, он разрабатывал пальцы и даже лицо свое пытался изменить, пристально всматривался в зеркало, изучал свою мимику, улыбку: врач должен нравиться больному, а он был лишен обаяния. Но главное — он, конечно, учился, учился всему, за все хватался, читал, слушал в университете вечерний курс математики, мастерил модели каких-то аппаратов, рисовал пером и цветной тушью и все оставался недоволен собой.
Только через годы, только постепенно стал он успокаиваться и привыкать к своей новой жизни, стал устанавливать контакты с товарищами, теперь уже не просто веселыми ребятами и девушками, но будущими коллегами. Да и сам он настолько изменился и вырос внутренне, что не мог уже без улыбки вспоминать свой провинциальный максимализм. Те наивные времена ушли, теперь задача стояла куда сложнее, он засомневался в главном, что выбрал с самого начала, он хотел быть детским врачом, педиатром, но теперь все чаще приходило сомнение: так ли он выбрал? Он совершил ошибку сразу же, поступив в Первый медицинский, только потом, позже, он понял это — педиатрического факультета здесь не было. Конечно, здесь была кафедра детских болезней, и кафедра отличная, возглавляемая большим ученым, академиком, и все было бы прекрасно, если бы не одно обстоятельство. Педиатрический факультет был, был в другом институте, во Втором, там детские врачи готовились специально, с первого курса, и Елисеев ничем не мог восполнить то, что терял каждый день; у него не могло быть такого образования, как у тех, кто посвятил этому все шесть лет студенческой жизни, а начинать с дефицита знаний он согласен не был.
Потом, к концу института, он уже радовался своей ошибке. Медленно и неотвратимо он втягивался в могучее и притягательное русло хирургии. Сюда его влекло все — и мужественность профессии, и героический ореол вокруг нее, и необходимость реальных физических усилий, без которых любой труд казался бы ему слишком облегченным, слишком ненастоящим. И еще многим привлекала его хирургия — возможностью все решать самому, один на один со смертельным врагом, и необходимостью принимать мгновенные решения, и действенностью помощи, которую он способен был оказать больному, тому, который решится довериться ему, и ясным знанием результата, победы или поражения, которыми завершается каждая схватка с болезнью. Теперь он уже и не понимал, как могло быть иначе, — он будет хирургом. Не зря, не зря тренировал он свое тело, зубрил анатомию, не зря рисовал, все шло в одну кучу, все было ему нужно для работы. А кроме работы больше ничего в жизни его и не интересовало. С личной жизнью он ошибся раз и навсегда, у него есть сын, вот и все, и довольно, этого с него хватит. Он больше никогда не женится. Смутно, как во сне, вспоминал он эти три года между училищем и институтом, словно между его несчастной женитьбой и последней болезнью, когда все наконец стало ему окончательно ясно, был странный провал, беспамятство, забытое кино. Разве это он служил в маленьком тихом гарнизоне в Карелии, это перед ним вытягивались молоденькие круглоголовые солдатики? Неужели и он сам стоял в строю других офицеров, говорил с ними, завязывал дружбу, а вечерами обнимал высокую глупую женщину и считал ее дом своим домом? Это не могло быть правдой. Зачем все это с ним случилось?
Только Юрка, сын, был настоящий. Елисеев хотел и ждал его появления на свет. Тогда ему еще казалось, что то беспокойство, тоска, неудовлетворенность, которые он постоянно испытывал, объяснялись тем, что у него не было настоящей семьи. Но и Юрка ничего не изменил, в сущности; Елисеев ждал и заранее любил его чисто умозрительно, и появление сына вначале ошеломило его несходством с тем, как он все это себе представлял. Юрка был такой маленький и бесконечно далекий от него, он целиком принадлежал своей матери, и он, Елисеев, был здесь совершенно ни при чем. Только потом, позже, он начал привыкать к нему, ловить в мутной синеве его блуждающих, плавающих глаз бездумное веселье, потом тень узнавания, потом отчетливую радость. Он полюбил его, но это ничего не изменило в его семейной жизни, она не стала ни осмысленнее, ни полнее; наоборот, прибавилось поводов для раздражения, для взаимного непонимания и неприятия. Эта женщина портила его сына своим сюсюканьем и птичьим щебетом, вечным тасканием на руках, беспорядочными ночными кормлениями, пустотой и неуютом тоскливой захламленной комнаты. Как он жил! Нет, этого не может быть, это не он был там, не он кричал на жену отвратительным визгливым голосом, и женщина, которая рыдала, прижимая к себе ребенка, и обещала исправиться, не могла быть его женой.
Все это был страшный сон. Он очнулся и пришел в себя только в госпитале, отчаявшийся и ослабевший. И только когда он окончательно понял, что назад возврата нет и с армией покончено навсегда, только тогда медленно и неясно стало проступать в нем незнакомое чувство свободы. Он просыпался после долгого сна, после череды непростительных ошибок, которые, казалось, завели его в ужасный тупик. И вдруг оказалось — из тупика есть выход, какой-то неясный еще забрезжил в его душе свет. А что, если все начать сначала? С самого начала? Разве это невозможно? И стоило этой мечте только возникнуть, только мелькнуть в его голове, как он сорвался с тормозов и полетел, полетел! Его захлестнула надежда. Мысли, планы, толкаясь, налезали одни на другие. Раньше, в гарнизоне, когда он помногу работал, общался с людьми, командовал солдатами, нянчил сына, мир вокруг был мертвым и застывшим, а сейчас, на унылой госпитальной койке, этот мир вдруг расцвел и закружился перед ним, сверкающий, манящий, недостижимо прекрасный. Все начать сначала! Как прекрасна была одна только эта возможность!
Когда он вышел из госпиталя, все для него было уже ясно. Он отвозит Таню домой, в Москву, поступает в институт, получает общежитие и оставляет семью. Даже в этом, самом трудном решении не было у него теперь сомнений. Он будет работать днем и ночью и все, что заработает, будет отдавать сыну, ему самому нужно совсем немного. И он никогда больше не женится, но жить с Таней больше не станет ни за что, никогда.
Однако на деле все оказалось не так-то просто. Таня вцепилась в него всеми своими слабыми силами, рыдающая, любящая, готовая на все, еще более глупая и нелепая, чем всегда, но теперь еще мощно поддержанная родителями. Что он мог сделать? Они все были правы, он взял на себя ее судьбу, увез за собой прямо со школьной скамьи, лишил образования, профессии, теперь у них ребенок. Он обязан терпеть. И он согласился.