Какая у вас улыбка!
Шрифт:
Я вышел за перегородку и увидел, что никакой очереди нет. Ни один человек не сидел здесь. Все стулья были пустыми, а на журнальном столике лежали потрепанные журналы, и это было странно — непонятно, кто же их потрепал, если никого нет.
Я вернулся домой. На стульях и в креслах сидела вся семья. И, конечно, Кирилл Васильевич: без него наша семья не может считаться полной. А папа ходил. Был включен телевизор, но никто не смотрел на экран. Все слушали папу. «Я играю на сцене молодых людей, — говорил он, шагая по комнате взад-вперед, — изображаю современное наше юношество, но должен признаться, что, к сожалению, к стыду своему, совершенно не понимаю нынешнюю молодежь. Да, может быть, я постарел, устарел, отстал! Называйте это как хотите, но я их не понимаю. Это не в моих
Иду по парку, сидят двое — он и она. Сидят и не двигаются. Не разговаривают, не улыбаются. Не обнимаются, в конце концов! Им вместе меньше, чем мне, но я в сравнении с ними молодой вулкан, огнедышащий кратер, раскаленная лава! Никакого выражения на лице! Даже скуки, и той нет! Я сел напротив: дай, думаю, понаблюдаю, мне ведь еще не один год играть этих стервецов, надо проникнуться их духом. Но нет у них духа! Никакого! Битый час сидел я и наблюдал, как они молчат. На коленях у парня — транзистор, и вот они слушают музыку. Но какую! Может быть, вы думаете, там звучал Бах или, скажем, Бетховен? Отнюдь! Из того транзистора лились жиденькие ритмики, простейшие звукосочетания, которые я сам мог бы сочинять тоннами, если б не врожденная брезгливость. А они слушают часами! Не в присутствии Сережи будь сказано, но у них даже сексуальный инстинкт притуплен! Сидят, не касаясь друг друга, не глядя друг на друга, не будоражась присутствием друг друга! А я в спектаклях лажу за этих остолопов по горам и фонтанирую эрудицией. В одной пьесе я, например, рассказываю любимой все подробности о звезде Бетельгейзе, даже ее массу называю и диаметр. Знаете, какой диаметр у Бетельгейзе? Вы не поверите, но ни много ни мало — пятьсот миллионов километров! Где здесь правда жизни? Раз они молчат, то и я должен молчать. Хорошенький будет спектакль— три акта сидения и молчания! Никаких интересов, полное равнодушие ко всему! Ты почему ушел с завода? — спросил он меня и закричал, повернувшись к Кириллу Васильевичу: — Он даже не предупредил, что уходит! — И снова повернулся ко мне: — Почему ушел, я спрашиваю?».
«Так», — ответил я, и папа закричал снова: «Вы слышите? Так! Просто так! Ему скучно! Ему везде скучно! Им всем скучно жить на белом свете, по-моему, они даже потомства не оставят, стервецы. Им даже касаться друг друга лень, не при Сереже будь сказано!».
Бабушка закатывала глаза, мама сидела сердитая, а Кирилл Васильевич иногда перебивал папу, говоря: «Ты упрощаешь… К этому явлению нельзя подходить с одной стороны…» — и называл фамилии выдающихся современных ученых, которым еще нет и тридцати. «Ну и что! — кричал в ответ папа. — Исключения только подтверждают правило! Разумеется, на этом дерьме может вырасти несколько роз!»
Когда они разошлись, я пошел в ванную проявлять пленку. Меня очень интересовало, как получился Стасик. Больше всего я боялся, что блеск Стасикиных мышц получится слишком ярким и тогда он будет восприниматься не как металлический, а как обыкновенный блеск потного тела. Но все вышло как надо — недаром я снимал с красным светофильтром. Получилось: вокруг черно, Стасикина фигура высвечена с одной стороны, и тускло, металлически поблескивают огромные мышцы. Безусловно, это был мой лучший портрет Стасика.
На этой же пленке была и Майя с подругой. Но художественного интереса этот снимок почти не представлял. Как написали бы в журнале «Советское фото»: «Добротная любительская работа». И только. На заднем плане расплывшиеся от движения летающие лодки, а на переднем — две девушки, улыбающиеся прямо в объектив. Просто две девушки. Ничего в их лицах не подчеркнуто, не выявлено. И поэтому смотреть на них было неинтересно, хотя они и красивые. Ведь это в жизни быть красивыми
Я подождал, пока пленка высохнет, — смотрел, как она коробится, извивается, а потом становится гладкой и ровной, — и стал печатать фотографии. Был уже примерно третий час ночи, когда дверь в ванную дернулась. «Что ты там делаешь?» — раздался папин голос. Пришлось спрятать от света фотобумагу и впустить его. «Опять фотография! — сказал он, войдя. — Это редкий случай, когда ночью удается попасть в уборную, черт знает что! Тебя совершенно невозможно понять!»
Он был не прочь произнести еще одну речь о молодом поколении, но у него слипались глаза, и, махнув рукой, он ушел. А я засиделся почти до утра. Сделал большой портрет Стасика. На афише он должен был выглядеть очень эффектно, и я представил, как люди останавливаются возле афиши, с восторгом смотрят на отливающее металлическим блеском Стасикино тело, а потом бегут в кассу и берут билеты на представление, чтоб увидеть этого могучего человека и те номера, которые он покажет после большого перерыва.
Кроме того, я сделал три фотографии Майи с подругой. Две им и одну себе. На память.
Портрет я хотел подарить Стасику утром, перед тем, как он отправится в цирк, но проснулся уже за полдень. Стасик давно ушел, и как раз в это время, наверное, происходило самое важное событие в его жизни: он летал на трапеции где-то под куполом цирка, а члены специальной комиссии, задрав головы, с восторгом следили за его полетом и говорили друг другу, что это замечательный номер и что они не ожидали от Стасика такого возрождения.
Я умылся, оделся, бабушка накормила меня завтраком, повосхищалась новым портретом Стасика, и я пошел на свидание с Майей.
Я сидел на скамейке в парке и ждал — вот сейчас она подойдет, кокетливо ударит меня по руке и скажет: «Ну, что, миленький? О чем ты хотел со мной поговорить?» А я отвечу: «Так, ни о чем. Это я пошутил», — потому что у меня совсем пропало желание выяснять, зачем она меня обманула. «Вот твои фотографии, — скажу я. — Одна тебе, вторая подруге». И уйду. Так собирался я поступить, но в то же время мне было жалко отказываться от встреч с Майей; ведь она красивая, а с красивой девушкой всегда интересно встречаться, даже если с нею скучно, — раз она красивая, то это всегда все-таки не очень скучно.
Погода опять испортилась. Было холодно, дул мокрый ветер, я замерз в своем демисезонном пальто и несколько раз вскакивал, бегал вокруг скамейки. А Майя все не шла. Почему-то долгое время я был убежден, что она все-таки придет, даже в половине четвертого я все еще не сомневался и даже стал думать, что мои часы спешат. Было уже без четверти пять, когда у меня впервые мелькнула мысль, что она, наверное, не придет.
Эта мысль сначала только мелькнула, но уже через минуту превратилась в твердую уверенность. Я вдруг увидел все наши встречи и разговоры как бы со стороны. И понял, что нужно было быть наивным дураком, чтоб хоть немного верить в Майины чувства ко мне. Я вспомнил ее равнодушное «миленький», ухмылки подруги и то, что она не хотела, чтоб я узнал ее телефон, — все это теперь я понял по-новому. Она закончила школу всего на один год раньше меня, но казалась старше лет на пять, а ее подруга вообще выглядела человеком из другого поколения. Конечно, никакой дружбы у нас выйти не могло. «Из-за этого», — так подумал я сначала, но потом вспомнил другую Майю — ту, первую, и почувствовал, что дело не в возрасте. Ведь та Майя не была старше меня, и все равно у нас ничего не вышло, да и не могло выйти. Я теперь знал, почему.
Потому что ни к той, ни к другой я не испытывал никаких чувств. Я не был влюблен в них, если говорить прямо. Если б я был влюблен, то обязательно взбудоражился бы и наговорил им таких интересных вещей, что они слушали бы, открыв рот. Даже если б я был круглым дураком, все равно от любви наговорил бы умных вещей. Может быть, я стал бы рассказывать им о звезде Бетельгейзе и о том, какая у нее масса и диаметр. А если это не заинтересовало бы их, я бы нашел в своей памяти другие истории. Одним словом, я не умолкал бы, меня трудно было бы унять.