Каменный Пояс, 1982
Шрифт:
И пойдет теперь от дома к дому праздник.
Вон! На высокое узорчатое крылечко выпорхнула Любка Журавлева, доярка. Выпорхнула и пошла частить модными сапожками: на каждой ступенечке свой выпляс, свой каламбур.
Крыльцо у них не простое, с секретом, одно слово — музыкальный инструмент. Семь ступенек… и у каждой свой стукаток-говорок.
Это князево крыльцо срубил и изукрасил сам Прохор Иванович, отец Любки. Тоже целая история.
Как пришел он с войны утром ранним, не входя в избу, решил волнение свое на крыльце перекурить. Как же — целых три года дома не был!
Сидит, дым в небо пускает, в окна посматривает. А крыльцо под ним ходуном ходит, скрипит. Сидел, сидел он, потом встал и тут же с ходу раскатал крыльцо.
Жена-то услышала безобразие во дворе, глянула в окно. Ба! Мужик ейный колуном работает. Живой! Как есть с руками и с ногами… Ну, в чем была выскочила к нему…
Так целый месяц и жили без крыльца — все Прохор Иванович искал подходящего материала. Искал по разным местам и далям. Глядишь, и привезет какую доску ли, дерево… Выстружит, высушит, выстучит — слушает так ли оно, дерево, поет.
Когда, наконец, сладил крыльцо — позвал гостей. По русскому обычаю, конечно, обмыли новину, а потом хозяин вышел на крыльцо, велел дяде Афоне плясовую играть.
Вначале все пристукивал каблуком на месте: то ли стеснялся, то ли форс показывал — внимания к своей персоне просил, то ли еще что… Да вдруг-не вдруг такое пошел выхлестывать, такие кренделя выкамаривать… что даже дед Егор, в молодости тоже способный на ноги, прошедший в германскую войну и Хорватию, и Венгрию, научившийся там разным заморским выкрутасам, и тот удивился.
Полчаса без передыха пластался в пляске Прохор Иванович. Словно не о двух — о четырех ногах был. Когда же выдохся весь — упал на крыльцо, признался:
— Всю войну снилось вот так сплясать, перед женой, детьми, миром деревенским.
Говорить Прохор Иванович тоже умеет — и золотых зубов ему не надо.
— Все хорошо, — говорит, — а сапоги придется демобилизовать. Пол-Европы отшлепали — хоть бы где скрипнули, а тут разъехались, что масло по сковороде. Хотя, — улыбнулся хитро, — у цыгана и дохлая лошадь весело смотрит. Стачаю-ка из них Любке венгерки: как-никак голенища чистого хрома.
…Любка в отца. Эк, птицей летает! Каблучками что-то выговаривает да выговаривает.
Но нет! Не бывать тому, чтобы Степанида Терехина, ее соседка, мать Светки, только улыбкой утерлась. Не утерпела — вышла супротив из своего терема, уперла руки в тяжелые бока, стоит — смотрит: примеривается ли, приценивается ли… Почем фунт лиха?
А Любка хороша! Ничего не скажешь.
Качнула Степанида бедрами, вздрогнула грудью и пошла встречь Любке поперек улицы. Ветер в юбке! Вот уж сойдутся на крыльце! Но… это только присказка — сказка впереди.
— Ладно, — решаю я, — успею еще насмотреться на солнечную круговерть праздника. А сейчас слетать, что ли, с ребятами к Журавлихе, старой иве. Обрядим ее ленточками, игрушками новогодними, позвонец-колокольчик повесим. У нее, может, тоже нынче праздник? Кто знает…
ВАСИЛИИ ЕЛОВСКИX
Солнечные блики
Рассказ
1
Пароход
Дул промозглый ветер, и тяжелыми полосами обрушивался на землю крупный дождь. На всем лежал налет серости, унылости.
На берегу я пожалел, что на мне ладно подогнанные хромовые офицерские сапожки (я раздобыл их перед демобилизацией, чтобы шикануть на гражданке), а не грубые кирзачи. Имущество у меня не велико — старенькая шинелишка и полупустой чемодан. Но это был всем чемоданам чемодан, какое-то чудо, не чемодан, на удивление ноский, с железными пластинками по углам — и в сырости месяцами валялся, и на морозе, бился в грязных кузовах грузовиков, ездил в теплушках, служил мне вместо табуретки, а порою и вместо стола, в общем, чемодан с обычной солдатской судьбой, а все еще цел, крепок, ладен, хотя и пообтерт до крайней крайности.
Оказалось, Ушаково не все было залито наводнением, а примерно на треть, дома, какие получше — несколько двухэтажных, бывших кулацких, средняя школа, всякие районные организации и кирпичная церковь, как водится, без крестов и колокольни, обшарпанная и облезлая еще хуже, чем мой чемодан, — мостились на взгорье, куда Тобол никогда не докатывался. От причала отошли — нет, не по Тоболу — по водяной улице — две кособоких лодчонки, заполненные людьми. И больше лодок вблизи не виделось, только возле дальних домов. Десятка полтора мужиков и баб, построившись гуськом, неторопливо пошлепали возле берега, по грязи и по доскам, жердочкам, кирпичам, кем-то в самых опасных местах набросанным, по заулку, прижимаясь к пряслам и держась за них, — заулок не весь был залит водой; перелезли через какую-то жердяную изгородь, чтобы сократить утомительный путь, прошагали по чьему-то бесконечному огороду и, наконец, все же уткнулись в разлив. Опять вода. Тут, оказывается, был овражек, довольно-таки глубокий, как я потом узнал, затапливаемый даже в слабое половодье.
Я ждал, что мои спутники будут почем зря ругать районное начальство — ну что за дорога, но нет, видно, война и здесь приучила людей к великому терпению: ни вздохов, ни охов, ни жалоб, будто так и надо.
Через овражек нас перевезли на лодке мальчишки.
Редакционный дом стоял у взгорья, как бы влезал на него, но вода была и тут, где сантиметров на десять, где на двадцать, но все же! А у задов и совсем глубоко. Я прошел к калитке по мосткам из досок, чуть-чуть сгибающихся под моей тяжестью, радуясь, что газетчики тоже вышли из положения — вон какие славные мостки построили.